7.

После рейда Чичикова по имениям NN-ской губернии следует авторское рассуждение о двух типах писателей – признанном и непризнанном. Несколько странное, если в него вчитаться. Это кого ж Гоголь считает непризнанным, неужто себя? Наверное, признание – это все-таки не то же самое, что известность, успех, слава. И только такая чувствительная натура, как гоголевская, может остро различать эти ранги.
Признание – это, например, «Парад на Марсовом поле» (1832-1837) придворного живописца Г.Г. Чернецова, запечатлевшего по высочайшему соизволению на этом знаковом полотне лучших людей России, среди которых немало и литераторов: Пушкин, Крылов, Жуковский, Гнедич, Давыдов, Загоскин… Гоголя среди них нет. Чем не повод устроить свой парад литераторов, только секретный, пародийный, карикатурный?
Кстати, на этой картине изображен и Петр Телушкин, простой кровельщик, который в 1830 году сумел взобраться по 30-метровому шпилю Петропавловской крепости, чтобы закрепить фигуру ангела, несущего крест. Не о нем ли думал автор в то самое время, когда Чичиков задумался о купленном им Степане Пробке:

Взмостился ли ты для большего прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись, оттуда, с перекладины, шлепнулся оземь, и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукою в затылке, примолвил: «Эх, Ваня, угораздило тебя!» — а сам, подвязавшись веревкой, полез на твое место (VI, 136).

Рассказывая об участи непризнанного писателя таким тоном, будто речь идет о его собственной участи, автор словно оправдывается, но в чем? В том, что он, извините, сатирик и его персонажи малосимпатичны? Для русского писателя это явно излишняя деликатность. Однако эти объяснения были бы весьма кстати, если его аллегории раскроются.

Вспоминается дружеский совет, который Гоголь дал графине Ростопчиной, написавшей стихотворение «Насильный брак» (1845) – не о своей личной жизни, как можно было подумать, а об отношениях России и Польши: «Пошлите без имени в Петербург: не поймут и напечатают». Действительно, не поняли и напечатали. Но потом все-таки разразился скандал, отлучивший графиню от двора и от Петербурга. Похоже, такое развитие событий им не исключалось: ожиданием разоблачения и неизбежного скандала пронизана вся первая часть поэмы, и в этом тоже можно усмотреть одно из гоголевских предсказаний собственной судьбы, если вспомнить необычайный шум, поднятый его «Выбранными местами…» Но то – уже другая история, а вот подлинных разоблачений чичиковской авантюры ему удалось избежать, как избежал ее и сам Чичиков, вовремя поднявшись в недосягаемую патетическую высь.
Туда же, в патетику, как мы понимаем, должны в свое время устремиться и другие персонажи, даже Плюшкин, которому надлежало произнести сокрушительной силы душеспасительный монолог в третьем томе (VIII, 280). Поэтому не нужно думать, как это обычно думается, что в рассуждении о двух писателях, патетическом и сатирическом, Гоголь подразумевает себя только в одном из них, во втором, пусть даже этот второй такой же, как и он, пересмешник и холостяк. Несомненно, ему не были чужды оба направления – это две его творческие ипостаси, два плана его художественной реализации. И не только его – он полагал, что это вообще характерная русская черта:

Трудно найти русского человека, в котором бы не соединялось вместе с уменьем пред чем-нибудь истинно возблагоговеть – свойство над чем-нибудь истинно посмеяться. Все наши поэты заключали в себе это свойство (VIII, 395).

В таком же двойном, истинно русском тоне изложена Гоголем история русской литературы: открыто и патетически – в «Выбранных местах…», особенно в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» (1847), скрыто и сатирически – в первом томе «Мертвых душ».
Попробуем совместить эти версии. В статье обзор русской словесности начинается с Ломоносова и Державина, что естественно. Но если Гоголь, как мы предполагаем, выстраивал в своей поэме классический литературный ряд, мог ли он обойти столь важные фигуры? А если не мог, то где же они? Очевидно, там, где они и должны быть – в самом начале пути, при въезде в город. Выходит, это те самые два русские мужика, рассуждающие о добротности брички:

«Вишь ты, — сказал один другому, — вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?» — «Доедет», — отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «В Казань не доедет», — отвечал другой (VI, 7).

Ну, Ломоносов-то точно мужик, а вот о Державине, при всем его демократизме, такого вроде бы не скажешь. Но тут решающим доводом оказывается предмет их разговора – колесо. Почему, в самом деле, оно доедет до Москвы и не доедет до Казани? Что за странные ориентиры? Что за театр абсурда? Ничего странного, если принять во внимание, что Москва – это город, куда «доехал» и где учился Ломоносов, а потом основал университет, а Казань – это город, где жил и учился Державин.
Таким же образом разъясняется и следующий персонаж – молодой человек в белых канифасовых панталонах, который, как и те два мужика, толкующие о колесе, появляется в самом начале поэмы только для того, чтобы рассмотреть подъехавший экипаж:

…когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом. Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой (VI, 7).

А вот что следует в гоголевской статье после описаний Ломоносова и Державина:

Наступил век Александра, опрятный, благопристойный, вылощенный. Все застегнулось и, как бы почувствовав, что уже раскинулось чересчур нараспашку, стало наперерыв приобретать наружное благоприличие и стройность поступков. Французы стали вполне образцы всему и, так же как щеголи Парижа, завладели надолго нашим обществом, ловкие французские поэты завладели было на время нашими поэтами (VIII, 375).

В обеих версиях, и в статье, и в поэме, обзор русской поэзии XIX века начинается с Жуковского-Манилова, а завершается Пушкиным-Плюшкиным. Высокий слог, каким Гоголь говорит о литературе, еще не означает высокой оценки, это высота не самого предмета, а той точки зрения, с которой этот предмет оценивается. И с этой высоты развитие литературы от Жуковского к Пушкину видится ему как переход от очарования к разочарованию, а в целом – освобождение души (и не только русской души – это, по Гоголю, путь и европейских народов) от чар светского, бесцельного, эстетического искусства. Это великий, мощный, но демонический ренессанс, торжество ума, титанизма и гордыни, после чего должна наступить новая литературная эпоха – христианская:

Нет, не Пушкин и никто другой должен стать теперь в образец нам: другие уже времена пришли. Теперь уже ничем не возьмешь – ни своеобразьем ума своего, ни картинной личностью характера, ни гордостью движений своих, — христианским, высшим воспитаньем должен воспитаться теперь поэт. Другие дела наступают для поэзии (VIII, 407).

Гоголь отмечает в этом закономерном общелитературном и национальном процессе также недолгий период безочарования, который он связывает с творчеством Лермонтова.
А в «Мертвых душах», в той главе, где мы прощаемся с Плюшкиным-Пушкиным, упомянут какой-то поручик, поселившийся в 16-м номере. В следующей главе он снова упомянут, без какого-либо сюжетного развития, с одной только подробностью: он любит примерять сапоги. А кто там у нас в истории русской литературы обычно следует вслед за Пушкиным – поручик Лермонтов? Тогда сапоги ему, действительно, понадобятся – тому, кто выходит один на дорогу…

Если наши догадки хоть в малой степени верны, значит, мы движемся в одном направлении с авторским замыслом. Значит, то преображение, которое обещано героям поэмы, то воскресение их подлинной, творческой, но омертвевшей сути все-таки было исполнено, оно описано и осмыслено в «Выбранных местах…», в размышлениях о миссии писателя в судьбе России. Живое существо поэзии – это реальный и естественный план преобразования жизни, но он легко подменяется своими безжизненными подобиями: маниловскими мечтаниями, «дубинноголовым» консерватизмом, ноздревским авангардизмом и т.д., по тексту. Гоголю оставалось только указать на несоответствие образов и подобий – литературы и жизни, того, что открывается каждому человеку как образец и личная духовно-нравственная цель, и того, что происходит в действительности, когда люди, притом лучшие люди отечества, не следуют своему назначению.
«Мертвые души» типологичны, это не только градация омертвения, но и перевернутая лестница возрождения, составленная из конкретных судеб, имевших существенное влияние на духовное и национальное самосознание; это «идеалы навыворот», по выражению А. Терца. «Выбранные места…» — персоналистичны, они обращены к конкретным людям, представляющим конкретные ситуации, это прямое риторическое слово, в отличие от непрямого поэтического, или, как следовало бы сказать, лукавого, от которого писатель избавляется сам и пытается избавить своих читателей…

8.

Описание бала в губернском городе, живое и реалистичное, все же не позволяет подумать, что это только бал и ничего более. Для этого по тексту разбросаны литературные упоминания, заставляющие предполагать в нем, по меньшей мере, еще один повествовательный план – контекстуальный.
Читателю сообщается, что председатель палаты знал наизусть «Людмилу» Жуковского, что почтмейстер читает, делая выписки, Юнговы «Ночи» и «Ключ к таинствам натуры» Эккартсгаузена, что в городе в круг чтения входит также Карамзин и газета «Московские ведомости». Далее, названы герои модных повестей А.А.Бестужева-Марлинского – Звонские, Линские, Лидины, Гремины, определявшие стиль салонного поведения.
Что это – черты общества, приметы времени или ключи к тайнам гоголевского замысла? Вероятно, и первое, и второе, и третье. Это черты общества, которое, как видим, не только танцующее, играющее в карты, ворующее и сплетничающее, но и читающее. И это приметы времени, которое, если судить о нем по тому, что читают современники, сентиментально и романтично. Но если мы ограничимся этими приметами и чертами, чего обычно достаточно при восприятии реалистического произведения, то в случае «Мертвых душ» это будет означать, что здесь гоголевские иносказания почему-то прерываются, на что вроде бы нет никаких художественных причин. Наоборот, логика и целостность повествования требуют, чтобы криптографический код продолжился.
Чтобы подтвердить или опровергнуть это соображение, попробуем рассмотреть фигуры губернских чиновников с таким же декодирующим энтузиазмом, с каким мы рассматривали фигуры помещиков, обращая внимание на явные литературные намеки и используя уже открытые значения.
Итак, оказавшись в городе NN, Чичиков сразу же наносит несколько строго последовательных визитов, проясняя для читателя иерархию установленных отношений и обозначая фигуры, которые, возможно, имеют скрытые, прототипические значения: губернатор, вице-губернатор, прокурор, председатель палаты, полицеймейстер, откупщик, начальник над казенными фабриками и т.д.
Этим же маршрутом, по-видимому, должен двигаться и исследователь, прочитывая реминисценции и аллюзии, вызываемые этими персонажами, и пытаясь угадать по этим приметам не только тип, но и лицо.

ГУБЕРНАТОР

Наверное, это самая несложная загадка, стоит лишь допустить, что чиновники города NN составляют модель общегосударственного устройства. А к такому допущению побуждает вся художественная риторика Гоголя, притом настолько убедительно, что, как хорошо известно, сам император узнал себя в губернаторе. Правда, то было другое гоголевское произведение – после представления «Ревизора» Николай I будто бы сказал: «Ну и пьеска! Всем досталось, а мне более всех!»
Разумеется, Гоголь должен был быть готов к подобному восприятию этого образа и в «Мертвых душах». И он поостерегся прямых аналогий: нацепил губернатору орден св. Анны второй степени, научил вышивать по тюлю и, в общем, отозвался о нем положительно: «большой добряк».
Правда, не выбирающий выражений Собакевич называет его первым разбойником в мире, но так это же Собакевич, мало ли что он скажет.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ПАЛАТЫ

Ивана Григорьевича, председателя палаты, повествователь характеризует как «весьма рассудительного и любезного человека». Понять по одной этой фразе, кого из государственных мужей имел в виду Гоголь, если он кого-то имел в виду, весьма затруднительно, хотя и не безнадежно, есть же и другие сведения, сообщаемые о нем повествователем.
Во-первых, Иван Григорьевич – «однокорытник» Плюшкина, т.е., возможно, это кто-то из лицейских друзей Пушкина или, что более вероятно, кто-то из арзамасского круга. Во-вторых, Иван Григорьевич знает наизусть стихи Жуковского, т.е., можно предположить, он также близкий друг и Жуковского.
Этим данным отвечает, пожалуй, только один из высокопоставленных государственных деятелей того времени – Сергей Семенович Уваров (1786-1855), министр народного просвещения, президент Академии Наук, автор знаменитой триады: «православие – самодержавие – народность».
В литературно-карнавальном «Арзамасе», где Жуковский назывался Светланой, а юный Пушкин – Сверчком, будущий министр имел прозвище Старушка, взятое, как и все другие прозвища, из баллады Жуковского. Так что гоголевский председатель, если это действительно Уваров, похоже, не позабыл дни своей юности. Хотя – случайно ли? – в карточной игре, когда ему выпадает «старушка», т.е. дама, которую партнер называет «старая попадья», он решительно ударяет по ней, приговаривая: «А я ее по усам!»
Может показаться, что для г-на Уварова образ председателя палаты недостаточно одиозен – если вспомнить стихотворение Пушкина «На выздоровление Лукулла» (1835) или запись в его дневнике в том же году, не иначе, как для потомков: «Уваров большой подлец». Но не будем забывать, что «Мертвые души» написал не Пушкин, а Гоголь, у которого отношение к Уварову было несколько иным. Исследователи отмечают схожесть их воззрений и близость их политических позиций.

ПОЧТМЕЙСТЕР

Почтмейстера, «низенького человека, но остряка и философа», зовут Иван Андреевич – как и Крылова, который, как мы знаем, тоже был своего рода «почтмейстером» — издателем и автором журнала «Почта духов» (1789), содержание которого составляла остроумная «ученая, нравственная и критическая переписка арабского философа Маликульмулька с водяными, воздушными и подземными духами». А поскольку здесь же сказано, что председатель палаты знал наизусть «Людмилу» Жуковского, то опять Крылов и Жуковский оказываются в одной ассоциативной связке.
Но не слишком ли это просто, поверхностно и очевидно? Не скрывает ли эта аллюзия какую-то другую, более смелую аналогию? Да и зачем, в таком случае, в поэме два Крылова, пусть даже с разными амплуа?
Мало ли других редакторов на роль Почтмейстера: Н.М. Карамзин («Вестник Европы»), А.С. Пушкин («Современник»), М.П. Погодин («Москвитянин»), П.А. Плетнев («Современник»), Н.А. Полевой («Русский вестник»), А.А. Краевский («Отечественные записки»), Ф.В. Булгарин («Северная пчела»), Н.И. Греч («Сын Отечества»), О.И. Сенковский («Библиотека для чтения») и др. Каждый из них, в той или иной мере, «остряк и философ». Значит, надо обратить внимание на более конкретные намеки. Например:

Почтмейстер заметил, что Чичикову предстоит священная обязанность, что он может сделаться среди своих крестьян некоторого рода отцом, по его выражению, ввести даже благодетельное просвещение, и при этом случае отозвался с большою похвалою об Ланкастеровой школе взаимного обученья (VI, 156).

Такие речи мог вести далеко не каждый редактор, а наиболее компетентен в этих вопросах был Николай Иванович Греч (1787-1867), который многое сделал для народного просвещения – преподавал в училищах и гимназии, издавал различные учебники, в основном по русской грамматике, и он же ввел в петербургском воспитательном доме ланкастерскую систему образования.
И, наверное, не случайно с фамилией «Греч» рифмуется присказка, с которой обращаются к почтмейстеру: «Шпрехен за дейч, Иван Андрейч?»
Наконец, чтобы окончательно разъяснить почтмейстера, надо понять, почему он читает, причем так внимательно, по ночам, столь странные книги – «Ночи» Юнга и «Ключ» Эккартсгаузена. Никаких удовлетворительных объяснений этому не находится, кроме одного: эти книги читает кто-то другой, тоже, возможно, редактор и уж точно «остряк и философ», но кого скрывать у Гоголя было больше оснований, равно как и больше оснований его изобразить в числе главных фигур города NN.
Если Гоголь воспроизводил в своей поэме историю России, тогда за современными ее наслоениями должен проступить образ первого и великого русского журналиста – Николая Ивановича Новикова (1744-1818), основателя и редактора нескольких журналов и газет, в том числе упомянутых в поэме «Московских ведомостей», опубликовавшего в одном из своих журналов Юнговы «Ночи», издатель мистической литературы, в том числе «Ключа к таинствам натуры» Эккартсгаузена, переведенного его близким другом А.Ф. Лабзиным (1764-1825), и оказавшегося в Шлиссельбургской крепости как немецкий шпион («Шпрехен за дейч, Иван Андрейч?»).

ПОЛИЦЕЙМЕЙСТЕР

Если в поэме действительно тайно присутствует Николай Иванович Греч, тогда надо посмотреть, нет ли где-нибудь поблизости кого-то, похожего на Фаддея Венедиктовича Булгарина (1789-1859). В общественном сознании оба литератора связаны нераздельны, и вряд ли Гоголь допустил бы в своем секретном повествовании их разрыв. Долго искать не придется: пару почтмейстеру составляет полицмейстер, который, как и Булгарин, «служил в кампанию двенадцатого года», а впоследствии, как об этом говорили, сотрудничал с Третьим отделением, заслужив прозвище Видок.
Но не является ли Булгарин, как и Греч, лишь прикрытием какого-то более значительного лица, чье упоминание было куда более опасно?
Логично предположить, что Гоголь не мог не включить в подтекст своего повествования важнейшую фигуру русской общественной и, главное, литературной жизни первой половины XIX века – Александра Христофоровича Бенкендорфа (1783-1844), шефа жандармов и главного начальника Третьего отделения. Естественно ожидать, что читатели будут пытаться его узнать в образе Полицмейстера, а значит, никаких явственных подтверждений этим ожиданиям Гоголь не рискнул бы давать. Упомянул только, что Алексей Иванович (как и Александр Христофорович) «служил в кампанию двенадцатого года».
О полицмейстере, как и о губернаторе, в поэме высказываются резко различные характеристики:

— Впрочем, что до меня, — сказал он [Чичиков], — мне, признаюсь, более всех нравится полицеймейстер. Какой-то этакой характер прямой, открытый; в лице видно что-то простосердечное.
— Мошенник! – сказал Собакевич очень хладнокровно, — продаст, обманет, еще и пообедает с вами! (VI, 97).

Точно так же противоположны суждения и об их вероятных прототипах.
Не слишком ли рисковал Николай Васильевич, задевая Александра Христофоровича? Рисковал, конечно. Но, если случилось бы, на допросе можно было бы сказать, что это Булгарин.

ПРОКУРОР

О прокуроре, кроме того, что он прокурор, сказано немногое: у него черные густые брови, одна выше другой, и подмигивающий глаз. Но и эти приметы кажутся целиком выдуманными, производными от самой повествовательной логики, связывающей жизнь и смерть персонажа в один назидательный пример:

…тот, кто еще не так давно ходил, двигался, играл в вист, подписывал разные бумаги и был так часто виден между чиновников с своими густыми бровями и мигающим глазом, теперь лежал на столе, левый глаз уже не мигал вовсе, но бровь одна все еще была приподнята с каким-то вопросительным выражением. О чем покойник спрашивал, зачем он умер или зачем жил, об этом один бог ведает (VI, 210).

В повествовании о мертвых душах, о духовной смерти непременно должна случиться и действительная, неметафорическая смерть, но так, чтобы она лишь ненадолго задержала героя, напомнив и ему, и читателю о своем существовании, но для этого и герой, и читатель должны знать об умершем ровно столько, чтобы задуматься не столько о нем самом, сколько о самой смерти, и еще о том, что не чин, а посмертная память служит действительным показателем человеческой значимости. В самом деле, что мы знаем об умершем прокуроре, кроме того, что у него были густые брови?
Рассуждая таким образом, можно заключить, что у гоголевского прокурора вообще нет прототипа. Но как тогда объяснить это подтекстовое зияние? Нет, и в густобровом прокуроре тоже непременно должен быть кто-то из знаковых лиц. Среди генерал-прокуроров российской империи первой половины XIX века на такую роль годится, пожалуй, только Гаврила Романович Державин; среди обер-прокуроров – легендарный графоман граф Дмитрий Иванович Хвостов. Но поскольку гоголевский прокурор не был замечен в стихотворстве, то придется поискать прототипа в соседнем ведомстве.
И первое же имя в списке российских министров внутренних дел должно остановить наше внимание: это земляк писателя, уроженец Диканьки Виктор Павлович Кочубей (1768-1834), потомок того самого, воспетого Пушкиным богатого и славного Кочубея, чья юная дочь стала возлюбленной гетмана Мазепы. На его портретах (Дж. Доу, Т. Райта, да и А.Г. Венецианова, если вглядеться) у него густые брови, причем левая приподнята. И умер он тоже внезапно – вскоре после получения новой должности, в 1834 году.
В поэме еще сказано, что прокурор человек праздный – «за него все делает стряпчий Золотуха, первейший хапуга в мире» (VI, 146). Если эта подробность тоже имеет прототипическое значение, значит, надо допустить, что этот «стряпчий» — Михаил Михайлович Сперанский (1772-1839), состоявший на службе в Министерстве внутренних дел статс-секретарем В.П. Кочубея…

* * *
На этом месте самое время призадуматься, не сбились ли мы с пути, пытаясь прочитывать сквозь видимый миру текст невидимые миру смыслы? Может быть, литературные впечатления, какие вызывает у читателя повествование, вовсе не предполагают столь пристального к себе отношения? Такие же приметы русской жизни, наряду с описаниями усадеб, комнат, вещей, привычек и т.д. А если это дорожные знаки, указывающие направление мысли, тогда наши сомнения иного порядка: верно ли мы их понимаем, не уклоняемся ли куда-то слишком в сторону от главной, столбовой дороги, по которой едет герой, а с ним и мы, обозревая всю Русь? Если, допустим, наши догадки верны, не противоречат ли они нашим непосредственным впечатлениям, не разрушают ли целостность поэмы, не искажают ли перспективу понимания?
О чиновниках города NN известно, что между ними довольно близкие, почти семейные отношения, что это единый узкий круг. Можно ли то же сказать об их прототипах? Ведь если прототипы никак и ничем не связаны между собой, тогда это лишний повод усомниться в их существовании. Но что общего между опальным журналистом Новиковым, шефом жандармов Бенкендорфом и министром Уваровым? Вопрос звучит почти риторически, но мы на него ответим, и ответим конкретно и – не надо улыбаться – очень серьезно: этих людей объединяет тоже один круг – тайное общество.
Впрочем, не такое уж оно и тайное, если о нем известно самим персонажам поэмы. Вот что говорит Собакевич о председателе палаты:

— Ну, может быть, это вам так показалось: он только что масон, а такой дурак, какого свет не производил (VI, 96).

Принадлежность губернских чиновников масонскому обществу выдают и многозначительно упомянутые Юнг и Эккартсгаузен, чьи сочинения входили в круг чтения «вольных каменщиков».
Возникает вопрос: а кто из влиятельных адептов мог посвятить Гоголя, хотя бы отчасти, в тайны франкмасонского братства?
Да хоть бы и Жуковский. Подтвердить это, конечно, нелегко, но зато и опровергнуть невозможно: мало ли о чем могли говорить наедине два гения. Логическая нестыковка может оказаться в другом: не разрушит ли это предположение наше прежнее: ведь если масон Жуковский – это Манилов, тогда выходит, что и Манилов – масон?
Нет, не разрушит, а наоборот, основательно укрепит, если мы распознаем масонские символы, окружающие этого персонажа. Например, ну что это за барская причуда: посреди российских равнин — «Храм уединенного размышления», да еще с колоннами! Обычно эта постройка воспринимается как наглядная и запоминающаяся характеристика маниловской мечтательности. Но эта характеристика станет еще более выразительной, если знать, что храм с колоннами – главный масонский символ, означающий возведение в душе духовного храма, а две колонны – символизируют двуединство разрушения и созидания. А чтобы читатель догадался, что этот «храм» именно масонский, неподалеку от него растут кусты желтых акаций – еще один масонский символ, и тоже имеющий прямое отношение к главной теме гоголевской поэмы: символ бессмертия души, вестник преображения.
Стоит, быть может, обратить внимание еще на такую особенность маниловской растительности: кусты там — «жидкие», даже вершины, казалось бы, национального символа – берез, вознесшихся над «храмом уединенного размышления», тоже «жиденькие».
Пожалуй, мы не будем настаивать, что розовая ленточка, которой Манилов перевязал список «мертвых душ», тоже масонская, но посмотрим внимательно, как передан этот список:

…Манилов вынул из-под шубы бумагу, свернутую в трубочку и связанную розовою ленточкой, и подал очень ловко двумя пальцами (VI, 140).

Нужны пояснения? Они в гоголевских «Записках сумасшедшего»:

О, это большой честолюбец! Это масон, непременно масон, хотя он и прикидывается таким и эдаким, но я тотчас заметил, что он масон: он если даст кому руку, то высовывает только два пальца (III, 206).

По этой примете можно установить, что масон и Собакевич, о котором, может быть, только для того сказано, что он человек-кулак, чтобы тут же сказать, что он тоже может разогнуть два пальца:

Нет, кто уж кулак, тому не разогнуться в ладонь! А разогни кулаку один или два пальца, выдет еще хуже (VI,106).

Как и Манилов, Собакевич – свой человек в губернском обществе, а с председателем палаты, который, по его же словам, масон, у него и вовсе какие-то особенные отношения:

…председатель был не один, подле него сидел Собакевич, совершенно заслоненный зерцалом (VI, 144).

Собакевич, по своему обыкновению, как истинный сатирик, обличает всех, не жалуя никого, в том числе и своего приятеля. Но, заметим, его он порицает не за масонство. Наоборот, по его логике, это скорее достоинство, в противоположность тому, что тот «дурак, какого свет не производил».
Отношения Собакевича и председателя палаты – повод проверить, насколько основательно прописан Гоголем подтекст «Мертвых душ». Мы уже выяснили, что помещики в поэме – это не просто отдельные литераторы, это иллюстрированная, в характерах и положениях, история русской литературы; мы определили также, что чиновники города NN – это не просто отдельные государственные мужи, это новейшая, послекарамзинская история государства российского. Теперь же можно посмотреть, как связаны эти две подсистемы и связаны ли вообще. Если Собакевич – это баснописец Крылов, а председатель палаты – это министр Уваров, то соответствуют ли отношения этих персонажей отношениям их прототипов?
Соответствуют. Крылов и Уваров познакомились еще в середине 1800-х годов в салоне А.Н.Оленина, там же потом встречались. Могли иметь дела и по службе: Иван Андреевич служил в Императорской Публичной библиотеке, находящейся в подчинении Министерству народного просвещения, которое возглавлял Сергей Семенович. Был случай, когда Уваров хлопотал за Крылова перед государем. Но впоследствии молва их противопоставила – популярен был такой исторический анекдот:

На похоронах Ивана Андреевича Крылова Нестор Васильевич Кукольник шел за его гробом.
— Кого это хоронят? – спросил у Кукольника прохожий.
— Министра народного просвещения.
— Разве граф Уваров скончался? – удивился обыватель.
— Это не Уваров, а Иван Андреевич Крылов.
— Но ведь Уваров – министр, а Крылов был баснописцем…
— Вы все перепутали, — сказал Кукольник. – Настоящим министром народного просвещения был Крылов, а Уваров в своих отчетах писал басни.

Был ли Крылов, как и Уваров, членом масонского общества – сказать затруднительно. Во всяком случае, обедать в обществе масонов ему приходилось, и не раз.

Имеются сомнения и в масонстве Пушкина, но значительно меньшие, поскольку он сам писал в дневнике: «4 мая <1821 года> был принят в масоны», а также в письме Жуковскому: «Я был масоном в кишиневской ложе…» (I.1826). Если это не стоящие внимания заблуждения юности, но для чего тогда масонская символика в полученных им подметных письмах, а главное – белая перчатка, ритуально положенная в гроб поэта князем Вяземским?
Попытаемся прочитать, что знал и что думал об этом Гоголь.
Казалось бы, изобразить Плюшкина в белых перчатках нет никакой художественной возможности. Но Гоголю это удается. Представим этого персонажа за его любимым занятием: копающимся в куче хлама. А теперь – комментарий повествователя:

Что именно находилось в куче, решить было трудно, ибо пыли на ней было в таком изобилии, что руки всякого касавшегося становились похожими на перчатки… (VI, 115).

Казалось бы, откуда взяться масонской символике при описании запущенной плюшкинской деревни. Но посмотрим, какой вроде бы совершенно неуместной, но знаменательной деталью завершается это описание:

Из окон только два были открыты, прочие были заставлены ставнями или даже забиты досками. Эти два окна, с своей стороны, были тоже подслеповаты; на одном из них темнел наклеенный треугольник из синей сахарной бумаги (VI, 112).

Треугольник, или Всевидящее Око, Лучезарная Дельта, — знак просвещенности, осознания. Здесь же вместо ока – окно, к тому же подслеповатое.
Так же двойственно значение и ключей, висящих за поясом у Плюшкина: эзотерический символ познания в его руках превращается в знак замкнутости, закрытости, скупости.
Но самое замечательное в усадьбе Плюшкина – сад, вызывающий размышления о самой сути масонского делания. Впрочем, не только масонского – вообще всякого духовного делания. В отличие от маниловского сада, по-английски ухоженного, но оттого искусственного и скудного, плюшкинский сад – это достигнутое единство человеческого и природного, искусства и жизни, о чем повествователь, завершая описание, говорит в терминах не садовника, а каменщика:

Словом, все было хорошо, как не выдумать ни природе, ни искусству, но как бывает только тогда, когда они соединятся вместе, когда по нагроможденному, часто без толку, труду человека пройдет окончательным резцом своим природа, облегчит тяжелые массы, уничтожит грубоощутительную правильность и нищенские прорехи, сквозь которые проглядывает нескрытый, нагой план, и даст чудную теплоту всему, что создалось в хладе размеренной чистоты и опрятности (VI, 113).

Похоже, в связке ключей, висящих за поясом у Плюшкина, и «Ключ к таинствам натуры»! Потому что у Эккартсгаузена, в общем-то, схожие рассуждения: природа – это кисть, которой священнодействует Творец, и оттого она божественна, едина, откровенна и побуждает человека к такому же творческому единству с божественной волей.
Кстати, резец – тоже масонский символ, означающий мысль, замысел, решение. Поэтому и художник, дерзающий творить как природа, тоже действует «крепкою силою неумолимого резца» (VI, 134)…

Был ли сам Гоголь масоном? Постановка этого вопроса может показаться кощунственной. Гоголь, вдохновенный учитель православия, — масон?! Поэтому не будем спешить с ответом. Пожалуй, самым разумным было бы отвечать на этот вопрос так, как отвечает на него история – которая об этом умалчивает. Но есть факты, которые, в отличие от истории, говорят.
Факты говорят, что в годы написания «Мертвых душ» писатель довольно близко общался с действительными членами масонских лож или с теми, кого можно в этом подозревать: с Пушкиным, Жуковским, Одоевским…
Далее, факты говорят, что по общему замыслу, духовной направленности, символике и другим особенностям «Мертвые души» аналогичны упомянутым в поэме сочинениям Э. Юнга и К. Эккартсгаузена. Можно возразить, что Гоголь в своем художественном замысле ориентировался на более значительные имена, на Данте и Гете, а не на второстепенных, хотя и популярных, мистических писателей, но ведь и Данте, и Гете, как известно, тоже были масоны.
Если бы не «Выбранные места…», можно было бы с куда большей смелостью утверждать, что «Мертвые души» – это традиционное масонское наставление о перерождении мертвых душ в живые . Потому это и поэма, а не роман, — аллегорические поэмы о странствиях души в поисках истины были излюбленным жанром в масонской литературе XVIII века, как переводной («Странствие пилигрима» Дж. Беньяна, «Путешествие добродетели», «Таинственное путешествие в остров добродетели», «Чудные приключения шести принцесс Вавилонских…» и др.), так и отечественной («Пилигримы, или искатели счастья», «Бахариана» М. Хераскова, «Таврида», «Древняя ночь вселенной» С. Боброва, «Душенька» И. Богдановича и др.) Не случайно же на обложке, нарисованной Гоголем для своей книги, крупнее всего – слово «ПОЭМА». Да и черепа, искусно вписанные в узор, тоже можно толковать как масонские знаки.
Масонские аллюзии имеются и в других произведениях Гоголя, в частности, в «Ревизоре» , что доказывает их неслучайность.
Более того, имеются доказательства небезосновательности этой неслучайности: например, переписка Гоголя с Шереметевой, присылавшей писателю материалы для изучения масонства.
Интерес Гоголя к масонству доказывает серьезность его художественных намерений, но сам по себе еще не доказывает его принадлежность к братству «вольных каменщиков». Может, Николай Васильевич и не стремился надеть масонский фартук, но неприглашение его в состав избранных могло служить сильным раздражителем, причиной и хандры, и сатирической желчи. Не из одного ли психологического корня произрастают и гоголевские помещики, и гоголевские чиновники? Не допущенный ни в высшее, ни в тайное общество, Гоголь побуждался этими внешними обстоятельствами к действенной внутренней работе, соединяющей художественное творчество и духовное самосовершенствование, а его тайный язык оставлял ему необходимую степень свободы. Он подвигался к созданию собственного общества, школы, направления, но не социально-обличительного, как его стали интерпретировать, а духовно-нравственного, как способ творческого осуществления своего предназначения.
В «Выбранных местах…» он скажет более открыто о том же, что уже сказано и показано в «Мертвых душах». Он попытается объяснить, что это не просто литературное произведение, это – духовное делание, производимое над читателями, и тайный язык, поясняющий это делание, обращен не к широкой читающей публике, а к избранным, понимающим читателям, образующим незримое, тайное общество посвященных в тайны бытия.

9.

Две дамы, одна приятнее другой, на протяжении целой главы сначала обсуждают свои наряды, а потом, так же по-женски, и героя… Занятная, но не слишком ли затянувшаяся ретардация? Для чего Гоголь пустил в свою поэму столько легкомыслия и пустословия, да еще выделил в отдельную главу? Только ли для того, чтобы представить Русь еще и в гендерном аспекте?
В предыдущей главе повествователь с притворной двусмысленностью признавался, что у него никак не поднимается перо описать дамское общество:

Даже странно, совсем не подымается перо, точно будто свинец какой-нибудь сидит в нем (VI, 158).

И вот теперь оно наконец поднялось, да так, что и уже не может остановиться, описывая приключения женской мысли.
Так кто же эти две дамы? Кого из своих знакомых Гоголь самоуправно избрал натурщицами для своих персонажей?
Выбор невелик. М.П. Балабина? С.М. Соллогуб? А.О. Смирнова? Н.Н. Шереметева? А.М. Вьельгорская?.. А может, кто-то из его сестер?..
Можно попробовать установить, кто из них носил модные фестончики и у кого была собачка Адель, — но зачем? Ясно, что все они, в той или иной степени, формировали у писателя представление о женской психологии, и наверняка у кого-то из них нашлись бы какие-нибудь прототипические черты. Это тоже интересно, но нас интересует другое: кто из них, если окажется прототипом, может составить достойное соответствие другим криптообразам поэмы – великим писателям, государственным деятелям, составляющими обширную криптографическую панораму, вроде картин Григория Чернецова или, позднее, Ильи Глазунова, с условным наименованием «Вся Русь»?.. Если судить не по душевным качествам и не по духовным дарам, а по исторической значимости, как они выстраиваются в первом томе, — то, пожалуй, никто.
И тогда возникают два предположения: либо у этих двух дам вообще нет прототипов, либо их прототипы – не женщины.
Соответственно, для того, чтобы утвердиться в первом предположении, надо для начала не утвердиться во втором.
Представляя двух приятных дам, повествователь притворно опасается, что кое-кто может узнать в них себя. Не странно ли, чего ж ему опасаться, если дамы – приятные?
Он не решается назвать их имена, но они вскоре становятся известны читателю из разговора этих дам: Софья Ивановна и Анна Григорьевна.
Если, как мы предположили, эти дамы – может быть, вовсе не дамы, тогда их имена – не совсем имена.
«София» — означает «мудрость». Не намек ли это на любомудров, среди которых были и знакомые Гоголя? Если у автора «Мертвых душ» действительно было намерение представить в своем произведении, явно и тайно, «всю Русь», то как обойтись без философов?
«Общество любомудрия», существовавшее в Москве в 1823-1825 гг., составляли В.Ф. Одоевский, Д.В. Веневитинов, И.В. Киреевский, Н.М. Рожалин, А.И. Кошелев, В.П. Титов, С.П. Шевырев, Н.А. Мельгунов и некоторые другие, менее известные искатели истины. Если бы Гоголь выбирал кого-то для своей поэмы из этого списка, то, разумеется, выбрал бы самую характерную мишень. Стало быть, вероятнее всего, это Владимир Федорович Одоевский (1803-1869). Но это предположение надо проверить.
Разговор двух подруг начинается с обсуждения «веселенького ситца» Софьи Ивановны:

«Какой веселенький ситец!» воскликнула во всех отношениях приятная дама, глядя на платье просто приятной дамы.
«Да, очень веселенький. Прасковья Федоровна, однако же, находит, что лучше, если бы клеточки были помельче и чтобы не коричневые были крапинки, а голубые. Сестре ее прислали материйку: это такое очарованье, которого, просто, нельзя выразить словами; вообразите себе: полосочки узенькие, узенькие, какие только может представить воображение человеческое, фон голубой и через полоску всё глазки и лапки, глазки и лапки, глазки и лапки… Словом, бесподобно! Можно сказать решительно, что ничего еще не было подобного на свете».
«Милая, это пестро».
«Ах, нет, не пестро!»
«Ах, пестро!» (VI, 180-181).

Трижды повторенное слово «пестро» должно привлечь наше внимание, а в связи с нашим предположением заставить вспомнить, что первая книга В.Ф. Одоевского, вышедшая в 1833 году, называлась «Пестрые сказки» и была оформлена, по тем временам, необычайно пестро:

Библиофилов «Пестрые сказки» тотчас заинтриговали своею очаровательной внешностью. Книга завораживала уже обложкой с орнаментом из кружевных узоров. Петр Андреевич Вяземский в письме к Василию Андреевичу Жуковскому, еще не видя самого издания, отозвался о нем, с чужого голоса, как о «кокетном». В этом эпитете много правды. Взять, к примеру, титульный лист – он отпечатан в шесть красок: каждая буковка в слове «сказки» имеет свой цвет. Словно радуга опустилась с влажного небосвода и послушно улеглась на бумагу. Цветовая гамма неподражаема… Радует великолепный подбор шрифтов и подручных средств украшения. Текст на страницах взят в тонкую рамку – это тоже придает нарядность .

На эту книжку Гоголь не только сам обратил внимание, но и обращал внимание других. Жалуясь А.С.Данилевскому (8.II.1833) на собственную и всеобщую бездеятельность, он приводит в пример Одоевского:

Один только князь Одоевский деятельнее. На днях печатает он фантастические сцены под заглавием Пестрые сказки. Рекомендую: очень будет затейливое издание, потому что производится под моим присмотром (Х, 260).

Новость, которую везет Софья Ивановна, она узнала от Коробочки. Если Настасья Петровна Коробочка – это, как мы осторожно предположили, графиня Ростопчина, мог ли от нее что-либо узнать князь Владимир Одоевский? Конечно. Ведь они были дружны, встречались, состояли в переписке, и князь посвятил графине несколько своих произведений.
Чтобы укрепить наше шаткое допущение, что под маской «приятной дамы» Софьи Ивановны скрыт философ и мистик, романтический автор «Русских ночей», надо таким же способом попытаться установить, кто такая Анна Григорьевна, «дама, приятная во всех отношениях».
Если «София» — это «философия», то что может означать «Анна»? Если следовать той же логике, тогда это другое российское интеллектуальное сообщество, соотносимое с кружком любомудров, но более высокопоставленное, официальное, — Академия Наук.
В числе академиков-гуманитариев немало знакомых Гоголя (А.С. Пушкин, В.А. Жуковский, И.А. Крылов, П.А. Вяземский и др.), но сейчас наше внимание должен привлечь не литератор-академик, а именно академик-ученый, и это Михаил Петрович Погодин (1800-1875).
Вот его-то, почтенного профессора Московского университета, члена Российской академии с 1836 года, известного историка, коллекционера, писателя, публициста, редактора и издателя журнала «Москвитянин», нам предстоит узнать в «даме, приятной во всех отношениях». Это невозможно, скажете? Это возможно, ответим, подумав.
Этакий ответ одного гения другому, обронившему однажды:

Не дай мне бог сойтись на бале
Иль при разъезде на крыльце
С семинаристом в желтой шале
Иль с академиком в чепце!
(«Евгений Онегин», 3, XXVIII)

Будем педантичны. Репутация «дамы приятной во всех отношениях» включает два понятия: «приятность» и «все отношения», или, как сказано в тексте, она была «любезною в последней степени» и имела «многосторонность в характере» (VI, 179).
Теперь сравним. «Многосторонность» — да, характерная черта Погодина («Не было такой сферы духовной жизни русского общества, в которой он не оставил бы следа: крупный историк и неординарный публицист, писатель, драматург, коллекционер и издатель…» — читаем в посвященной ему монографии), но любезность? Сам Гоголь указывал ему на отсутствие такта и склонность к гневу (XII, 401, 402).
Впрочем, не забываем ли мы, что и любезность приятнейшей дамы – тоже показная?

…сквозь любезность прокрадывалась ух какая юркая прыть женского характера! <…> …в каждом приятном слове ее торчала ух какая булавка! а уж не приведи бог, что кипело в сердце против той, которая бы пролезла как-нибудь и чем-нибудь в первые (VI, 179).

И это понятно. Да и как иначе? Если персонаж попадает на страницы адского тома, значит, его основные черты – это грехи и пороки, или, выразимся мягче, недостатки, а вовсе не добродетели.
Та же «многосторонность». Это как на нее посмотреть. Гоголь смотрел с грустью. Ему, цельному, сосредоточенному в себе, представляется, что это вовсе не благо, а препятствие для углубленной духовной жизни. Живя в погодинском доме и наблюдая жизнь академика вблизи, он сожалеет, что его друг «живет жизнью среди тысячи разных забот и занятий, дергающих его со всех сторон и не дающих продолжительно входить в себя…» (XII, 257).
Если читателю кажется, что академические недостатки слишком незначительны и простительны, чтобы из-за них отправлять человека в ад, пусть даже литературный, тогда ему стоит прочитать письма Гоголя Погодину, в особенности то, которое друзья не решились передать адресату (около 2 ноября н. ст. 1843 г.):

Ты был мне страшен. Мне казалось, что в тебя поселился дух тьмы, отрицания, смущения, сомнения, боязни. Самый вид твой, озабоченный и мрачный, наводил уныние на мою душу… (XII, 226).

И в том же письме:

…негодование сменялось в ту же минуту презреньем к твоему характеру, который называл я внутренно бабьим, куриным… (XII, 227).

Может быть, мы переусердствовали, выжимая из словосочетания «дама приятная во всех отношениях» больше смысла, чем оно содержит? Наши предположения должна подтвердить или развеять сама хозяйка. Но она задерживается, а навстречу нам бегут две собачонки.

Приезд гостьи разбудил собачонок, спавших на солнце: мохнатую Адель, беспрестанно путавшуюся в собственной шерсти, и кобелька Попури на тоненьких ножках (VI, 179).

Узнали? Это же сочинения г-на Погодина! Повесть «Адель» (1830) и «Исторические афоризмы» (1827, 1836).
Что думал Гоголь о погодинской повести, можно только догадываться, а вот его «афоризмы» он нетерпеливо ждал, торопя автора, а когда книжка наконец вышла, отозвался на нее рецензией, которая начинается характерной фразой:

Г-н Погодин во многих отношениях есть лицо примечательное в нашей литературе (VIII, 191).

Какая же, извините, Адель должна была пробежать между друзьями, чтобы лицо примечательное во многих отношениях превратилось в даму приятную во всех отношениях?
В самой же книжке трудновато признать тонконогого кобелька, разве только его имя:

Изданная ныне книжка заключает отдельные мысли и замечания, записанные им в разное время. Эти мысли помещены без всякого порядка; выражены не всегда ясно. Но в них ощутительно стремление к общим идеям. Границы, им начертанные для истории, обширны. Он заключает ее не в одних явлениях политических; он видит ее в торговле, в литературе, в религии, в художественном развитии, во всех многообразных явлениях, в каких оказывается человечество (VIII, 192).

Одним словом, смесь, всякая всячина, – «попурри».
Не умаляется ли значение великой поэмы, когда мы снимаем пестрые, кружевные, с оборками и фестончиками, платья с ее персонажей и обнаруживаем под ними почтенных мужей, философа и ученого? Нисколько! Это же обобщение, и еще какое: это разговор Философии и Науки, и если он напоминает болтовню двух светских дам, «Софии» и «Анны», то, должно быть, у Гоголя были основания так думать.
К этому обобщению повествователь подводит читателя постепенно. Сначала высказывается резюме, довольно широкое, но покуда еще не выходящее за пределы женской темы:

Да не покажется читателю странным, что обе дамы были несогласны между собою в том, что видели почти в одно и то же время. Есть, точно, на свете много таких вещей, которые имеют уже такое свойство: если на них взглянет одна дама, они выйдут совершенно белые, а взглянет другая, выйдут красные, красные, как брусника (VI, 186).

Тема – женская, но проблема – общечеловеческая и очень давняя: о соотношении истины и мнений.
А затем следует еще более пространное рассуждение, после которого уже не остается сомнений, что разговор двух приятных дам – это пародия на интеллектуальные дискуссии и, в частности, на происхождение научных теорий.
Более того, это рассуждение настигает и нас, увлекшихся разгадыванием гоголевской тайны, когда от первых осторожных предположений, сняв слой за слоем, мы только-только стали обретать уверенность, что, может быть, это не просто оригинальная гипотеза, не имеющая никакой другой ценности, кроме оригинальности, а что это действительно та самая загадка, которую Гоголь старательно шифровал в своем лукавом повествовании. И вот, приближаясь к окончательному ее разгадыванию, мы вдруг читаем:

Наша братья, народ умный, как мы называем себя, поступает почти так же, и доказательством служат наши ученые рассуждения. Сперва ученый подъезжает в них необыкновенным подлецом, начинает робко, умеренно, начинает самым смиренным запросом: не оттуда ли? не из того ли угла получила имя такая-то страна? или: не принадлежит ли этот документ к другому, позднейшему времени? или: не нужно ли под этим народом разуметь вот какой народ? Цитует немедленно тех и других древних писателей и чуть только видит какой-нибудь намек или, просто, показалось ему намеком, уж он получает рысь и бодрится, разговаривает с древними писателями запросто, задает им запросы и сам даже отвечает на них, позабывая вовсе о том, что начал робким предположением; ему уже кажется, что он это видит, что это ясно — и рассуждение заключено словами: так это вот как было, так вот какой народ нужно разуметь, так вот с какой точки нужно смотреть на предмет! Потом во всеуслышанье с кафедры, — и новооткрытая истина пошла гулять по свету, набирая себе последователей и поклонников (VI, 186).

От такого, нет, не совпадения, — перста указующего, направленного в самую суть наших разысканий, как не смутиться, не перепроверить, насколько основательны наши первичные предположения, насколько корректны аналогии и неслучайны связи… И приходится признать, что все зыбко, странно, неясно, и только авторский перст, напоминающий об истине, кажется знаком этой истины, указующим некое направление, а главное – подтверждающим, что какие-то скрытые, угадываемые дороги тайного смысла в этом тексте действительно есть.

10.

«Повесть о капитане Копейкине», которую рассказывает почтмейстер, как бы выпадает из основного повествования: в ней читатель переносится, как и в другой гоголевской повести, «Ночи перед Рождеством», из отдаленного края империи – в столицу, в Петербург, а там – в приемную высокопоставленного вельможи. Повествовательная горизонталь, озвучивающая поездку героя по российским просторам, дополняется вертикалью – рассказом о российских особенностях социальной иерархии.
Здесь, как нередко у Гоголя, глубокая внутренняя мотивация прикрыта внешней бессмыслицей. В самом деле, каким же умом надо обладать (повествователь такой ум деликатно называет «задним»), чтобы в Чичикове заподозрить однорукого и одноногого разбойника! Но, может быть, и в этой бессмыслице есть какие-то невидные с первого взгляда смыслы? Может, авторская бессмыслица – это граница читательского непонимания?
Выпадающий из повествования кусок таки выпал из него при прохождении через цензуру, чем чрезвычайно огорчил Гоголя. А чтобы и современники, и потомки знали, насколько важен это фрагмент, он пишет об этом в письмах:

«Выбросили у меня целый эпизод Копейкина, для меня очень нужный, более даже, нежели думают они» (Н.Я. Прокоповичу. 9.IV.1842).
«Уничтожение Копейкина меня сильно смутило! Это одно из лучших мест в поэме, и без него – прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить» (П.А. Плетневу. 10.IV.1842).

Может показаться, что огорчение писателя несколько несоразмерно. Что же такого архиважного изъяла цензура вместе с повестью? Критику бюрократической системы? Социальные контрасты? Все это есть в других местах поэмы. Значит, что-то другое, еще более важное, без чего обрывались какие-то скрытые связи и смыслы. И Гоголь решает любой ценой, даже ценой генералов, спасти капитана:

«Я решился не отдавать его никак. Переделал его теперь так, что уж никакая цензура не может придраться. Генералов и всё выбросил и посылаю его к Плетневу для передачи цензору» (Н.Я. Прокоповичу. 9.IV.1842).
«Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет, характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо» (П.А. Плетневу. 10.IV.1842).

Повесть вышла, но, как потом писали, искаженной, сатирически ослабленной и переориентированной: теперь в горькой судьбе Копейкина виноватым оказывается сам Копейкин. Казалось бы, зачем он автору такой? Зачем вообще дорожить всей этой историей, если ее главное достоинство – сатирическая направленность – не только ослаблена, но и поменяла цель? К чему этот смех, который убивает с таким трудом спасенного героя?
Странно также, что искажения и ослабления повести, до сих пор огорчающие исследователей, самого автора, кажется, мало трогают. Более того, он считает, что эти поправки пошли на пользу – если характер персонажа означился сильнее. Хотя никаких радикальных изменений, которые бы существенно усиливали этот характер, вроде бы нет; наоборот, из благородного разбойника, этакого русского Робина Гуда, он превращается в заурядного грабителя, мечтающего о роскошной жизни.
Значит, характерность этого образа в чем-то другом, не в романтическом типаже. Но и не в латентном бунтарстве «маленького человека», как хочется думать, — слишком уж это очевидная крамола для повести, которая запрещена. Разгадку, по-видимому, надо искать не в тексте, предназначенном для цензуры, а где-то за текстом, в иносказаниях и недосказанностях.
Выходя за текст, в жизненную реальность, читатель знакомится с прототипами капитана Копейкина, из которых набирается небольшая, но убедительная шайка:
— фольклорный разбойник Копейкин, персонаж народных песен и преданий, на которого, по свидетельству П.В. Киреевского, указывал сам Гоголь;
— легендарный офицер (в опубликованном французском тексте его фамилия передана как «Копекников»), ветеран войны 1812 года, который вместо помощи получил от государственного чиновника совет самому добывать себе средства существования – и последовал этому совету, занявшись разбоем;
— ветеран войны Федор Орлов, лишившийся ноги в одном из сражений, герой и гуляка, о ком Пушкин намеревался написать, но, как предполагают, именно этот сюжет был передан Гоголю (гипотеза Ю.М. Лотмана);
— литературные благородные разбойники – Ринальдо Ринальдини из одноименного романа К.Вульпиуса, Дубровский из одноименной повести А.С. Пушкина и др.
В такой компании наш Копейкин смотрится каким-то Хлестаковым, которого принимают не за того, кто он есть. Ну, в самом деле, что в нем благородного, харизматичного или, наконец, разбойного? Его положение и судьба могут вызывать сочувствие, но он сам – если не смех, то ироническую улыбку.
Авторская ирония подсказывает: среди кукольных, карикатурных фигур поэмы капитан Копейкин – не исключение. А если он часть единого замысла, то, значит, и за этой маской можно увидеть знакомое литературное лицо, разве только отдельное от остальных.
Что о нем известно:
— участвовал в войне 1812 года;
— добивался благодеяний от властей;
— стал разбойником.
Среди известных русских писателей найдется, пожалуй, только один, кто одновременно и «ветеран», и «проситель», и «разбойник», это – Фаддей Венедиктович Булгарин (1789-1859).
Правда, такое предположение переворачивает смысл повести. Ведь обычно трактовка образа Копейкина выстраивается на социальной несправедливости: герой, пострадавший за Отечество, не может получить от Отечества заслуженную пенсию и, отчаявшись, уходит в леса. В первой редакции содержалось важное смягчающее обстоятельство: сказано, что грабит Копейкин исключительно казенные экипажи, т.е. тем самым как бы восстанавливает нарушенную справедливость, отбирая вроде как свое, причитающееся ему по праву. Но совершенно иначе воспринимается эта история, если мы видим в обиженном капитане Фаддея Булгарина, который, да, действительно, участвовал в этой войне, но – в наполеоновской армии, где и дослужился до чина капитана.
Всевластный вельможа с огненным взором, к которому приходит на аудиенцию Копейкин, — это легко узнаваемый граф Алексей Андреевич Аракчеев (1769-1834); узнаваем и дом Аракчеева «на Дворцовой набережной» в Петербурге. Кстати, в «Русском военном анекдоте» Копекников получает отказ именно от Аракчеева, после чего именно к Аракчееву, в его имение Грузино, наведывается со своей шайкой.
Там же побывал и Булгарин, поведав об этом в очерке «Поездка в Грузино в 1824 году», правда, уже после смерти властителя, где изображает свои отношения с его сиятельством почти приятельскими, хотя молва злословила, что граф принял литератора не так уж и милостиво, задав ему неудобный вопрос: «для чего в 1812 или 1813 году служил он против России?», на что Булгарин будто бы ответил: «Малешенек после батюшки остался».
В леса Булгарин не подался, но репутацию разбойника заслужил, притом вместе со своим соратником Гречем: «грачи-разбойники» — писал о них Пушкин (в письме П. А. Вяземскому, начало апреля 1824 г.). Известна также пушкинская шутка на застолье у издателя Смирдина, адекватно, впрочем, воспринятая Н.И. Гречем:

«Нам с Булгариным привелось сидеть так, что между нами сидел цензор Василий Николаевич Семенов, старый лицеист, почти однокашник Александра Сергеевича. Пушкин на этот раз был как-то особенно в ударе, болтал без умолку, острил преловко и хохотал до упаду. Вдруг заметив, что Семенов сидит между нами двумя – журналистами… крикнул с противоположной стороны стола, обращаясь к Семенову: “Ты, брат Семенов, сегодня словно Христос на горе Голгофе”. Слова эти тотчас были всеми поняты, я хохотал, разумеется, громче всех…» (Из воспоминаний В. Бурнашева).

В свое время и Булгарин, как и Копейкин, приехал в северную столицу, и перед ним открылись три дороги – посмотрим, какие:

«Вдруг какой-нибудь эдакой, можете представить себе, Невский проспект, или там, знаете, какая-нибудь Гороховая, черт возьми! или там эдакая какая-нибудь Литейная…» (VI, 200).

Ну, Невский проспект – это Невский проспект, главная линия петербургской жизни; подробнее об этом – в одноименной гоголевской повести. Позднее и две другие улицы станут знаковыми: в общественном сознании одна будет ассоциироваться с полицейской, другая – с книжной деятельностью. Вот по этим-то путям и пошел Фаддей Венедиктович.
Перспективы рисуются герою прямо-таки сказочные, а роскошь – не какой-нибудь, а восточной. Но почему-то слишком уж нарочиты ориентализмы в этом описании: «сказочная Шехерезада», «Семирамида», «Персия целиком» (VI, 200).
Если тайная речь здесь идет действительно о Булгарине, тогда весь этот восточный колорит – в память о его выдающемся друге, погибшем в Персии в 1829 году, — Александре Сергеевиче Грибоедове (1795-1829).
Да, друге. Историки литературы до сих пор выясняют, что же могло сблизить продажного Фаддея и блистательного автора «Горя от ума»? Ю.Н. Тынянов нашел простое объяснение этому нонсенсу: истинной причиной их странной близости была Елена Ивановна, жена Булгарина, которую Грибоедов нежно называл «Леночкой». Сохранилось его прощальное письмо, перед отъездом в Персию, которое, впрочем, муж считал вполне дружеским и даже, вскоре после смерти друга, опубликовал:

Прощайте, любезная Леночка, верный друг, целую Вас от всего сердца… <…>. Прощайте! Прощаюсь на три года, на десять лет, может быть, навсегда. Боже мой! <…> Ничего… Может быть, я еще когда-нибудь сбегу в Карлово от всего, что мне сейчас так противно. Но когда? Еще далеко до того. Покуда обнимаю Вас, добрый друг мой, будьте счастливы (5.VI.<1828>).

Основываясь на косвенных доказательствах, в частности, на пушкинской эпиграмме, бросающей двусмысленную тень на супругу Булгарина, у которой и без того была сомнительная репутация, Тынянов в повести «Смерть Вазир-Мухтара» дает волю своему художественному вымыслу, допуская, что сближение любовников происходило с негласного согласия мужа: «Это было чем-то вроде восточного гостеприимства»…
Фамилия «Копейкин» тоже становится намного красноречивее, когда она характеризует Булгарина, которого часто называют «продажным» — и не только из-за его бестселлеров, но, главным образом, из-за его литературной беспринципности. Известны десятки эпиграмм на эту тему, но мы ограничимся одной – М.Ю. Лермонтова:

Россию продает Фадей
И уж не в первый раз злодей.

Конечно, почтмейстер дал маху, приняв Чичикова за Копейкина, это два разных персонажа, но очевидная для всех оплошность скрывает менее очевидное их сходство: Чичиков так же пытается подняться по социальной лестнице, помня отцовское наставление о копейке. Оттого, видимо, был так огорчен Гоголь, когда из поэмы выпала эта повесть: это все равно, как если бы у самого Чичикова отняли руку или ногу.
Но, может, и мы, как тот почтмейстер, малость погрешили против логики, подозревая в безруком и безногом капитане Копейкине капитана Булгарина: какой же он инвалид?! Этого мы не знаем. Зато нам доподлинно известно, что его первая литературная публикация в России была в газете «Русский инвалид».

11.

…Когда Гоголь с особым значением и одушевлением говорит о «великой тайне» своего героя, невозможно помыслить, что имеется в виду чичиковская махинация с «мертвыми душами». Какая же это «тайна», это всего лишь секрет, который держит читательское внимание от первой до заключительной главы первого тома, тогда как тайна героя остается нераскрытой и уносится с ним дальше – в очистительный огонь второго тома и ослепительный свет ненаписанного третьего.
Но есть и кое-что еще, что таит в себе этот герой, кроме хитроумного секрета и великой неизъяснимой тайны, — загадка, одна из тех, которые образуют в поэме неявный, но отчетливо определенный смысловой слой, тоже являющий «всю Русь», только в конкретных, угадываемых исторических лицах. Она несложная. Простая логика приведет нас к однозначной разгадке: если помещики, с которыми встречается Чичиков, это, как мы выяснили, знаменитые русские писатели, от Жуковского до Пушкина, а городские чиновники – это известные государственные и общественные деятели, тогда тот, кто с ними знакомится и общается, это не кто иной, как сам автор – Николай Васильевич Гоголь.
Внешне – никакого сходства. Но у Чичикова вообще нет никакой узнаваемой, прототипической внешности: он абсолютная усредненность, полная нехарактерность. Но он и внутренне такой же неопределенный и неопределимый, сообразный с теми, с кем имеет дело: с Маниловым он и сам становится Маниловым; с Коробочкой он становится похож на ее супруга, т.е. на Коробочку; с Ноздревым, правда, ему трудно сравниться в широте натуры, но и он любит быструю езду; Собакевичу он не уступит в твердости характера; и так же, как Плюшкин, он уже далеко не тот, каким был в юности.
Поэтому если Гоголь и распределил, как он признавался, собственные черты среди своих персонажей, то все равно эти особенности так или иначе собираются в главном герое. По воспоминаниям современников, близко знавших Гоголя, ему были присущи и мечтательность, и скрытность, и расчетливость…
Это он, автор, тайно соприсутствует при всех делах и делишках своего героя, при всех его разговорах и беседах, вхож в его мечты, знает его прошлое и будущее, и, горько посмеиваясь над ним, все же не отстраняется от него – так же, как и Пушкин с Онегиным: подчеркивая разницу, подтверждает сходство.
Кстати, онегинский «охлажденный ум» присущ и гоголевскому герою. Вот, например, промелькнуло на пути Чичикова мимолетное виденье – юная блондинка, которая, будь он помоложе, очаровала бы его, как Ольга Ленского, но, отмечает повествователь, герой «уже был средних лет и осмотрительно-охлажденного характера» (VI, 92-93) и потому отреагировал на это происшествие по-онегински: оценив достоинства девушки, тут же обрисовал ее банальное будущее.
Впрочем, мы привели этот пример не для того, чтобы указать на сходство пушкинского и гоголевского героев, это вышло невольно, а чтобы показать, что такое же душевное охлаждение автор отмечает и в себе:

Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно… (VIII, 111).

* * *
И вот Пушкин слушает первые главы «Мертвых душ». Сначала смеется, потом почему-то мрачнеет. Очевидно потому, что разглядел сквозь видимый смех невидимые миру слезы. Это ведь Пушкин. Так, по крайней мере, понял и прокомментировал его реакцию Гоголь:

…когда я начал читать Пушкину первые главы из М<ертвых> д<уш>, в том виде, как они были прежде, то Пушкин, который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться все сумрачней, сумрачней, а наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтенье кончилось, он произнес голосом тоски: «Боже, как грустна наша Россия!» (VIII, 294).

Мы не намерены устранять это глубокое и поучительное объяснение, разве только дополним его еще одним, простым. Как нам кажется, в пояснениях нуждается не только мрачность, но и веселость Пушкина, слушающего «Мертвые души». Да, он был «охотник до смеха», но чем его мог так уж рассмешить, например, Манилов? Разве только тем, если, зная замысел, он узнавал в нем Жуковского.
И по этой же причине он мрачнел, когда в эксцентричном гуляке и картежнике Ноздреве, с характерными бакенбардами, он узнавал себя. Шарж, даже если он дружеский, редко кому бывает приятен, но не говорить же об этом автору! И Пушкин, когда чтение кончилось, скрывая досаду, произносит что-то о России.
Если все происходило так или приблизительно так, тогда нужно ли удивляться наступившему вскоре охлаждению между писателями? А размолвка, видать, была нешуточной, если Гоголь уехал за границу, даже не простившись со своим вдохновителем.
Ссориться с солнцем русской поэзии, да к тому же известным дуэлянтом, вовсе не входило в планы сатирика. Это ведь все равно что ссориться с Ноздревым. Трудно сказать, сразу ли он спохватился или только отъехав на безопасное расстояние, но Ноздрев, каким мы его теперь знаем, имеет черты и других поэтических кутил – Дениса Давыдова и Николая Языкова.
Возможно, радикальным редактором «Мертвых душ» стала смерть Пушкина. Гоголь лишился не только авторитетного наставника и взыскательного критика, но и, как мы предположили, единственного читателя, посвященного в замысел поэмы. Зато теперь никто не сдерживал его творческую свободу, теперь он один хранитель своей тайны. Возможно, именно в те дни его воображение нарисовало, как сложилась бы жизнь Пушкина, если бы Дантес промахнулся, давая повод в который раз возблагодарить Творца за мудрый и всеблагий промысел.

Любопытно, что таким же образом Гоголь решает протестировать и Жуковского, который тогда жил в Риме: читает ему главу о Манилове. После чего Василий Андреевич записывает в дневнике: «Забавно и больно» (6.I.1839). Комментатор по поводу этой фразы высказывает догадку, с которой, наверное, можно согласиться:

Жуковский понял типичность образа Манилова, применив его, пожалуй, и к себе, как к оторванному от жизни мечтателю .

Находясь за границей, Гоголь читал поэму и другим прототипам – Смирновой, Языкову, вероятно, проверяя таким образом не только эстетическое, но и этическое воздействие своей поэмы. Книга вырастала из привычных литературных границ: то, что первоначально казалось целью, оказывалось лишь средством, художественность трансформировалась в метахудожественность. Уже можно было предвидеть, что продолжением «Мертвых душ» будет не следующий том, а «Переписка с друзьями», отобразившая бытие поэмы в общественном сознании…

* * *
Итак, красивая рессорная бричка, неспешно въезжающая в начале поэмы в город NN и стремительно из него вылетающая в конце первого тома, уже два века изумляет читателя неожиданными уподоблениями – сперва птице, а затем и всей Руси, которая видится автору такой же летящей и устремленной в неведомую даль.
Но если это Русь, а в тексте прямо сказано, что это Русь, тогда эти три коня – три ее части: Великая, Малая и Белая. Для того, видать, они и описаны так подробно: коренной и два пристяжных – гнедой, чубарый и каурый.
Коренной – это, понятно, «великоросс».
Чубарый, т.е. с темными пятнами на светлой шерсти, – на слух воспринимается как чубатый, т.е. с чубом, с хохлом, с оселедцем. Вот с этим конем у кучера наибольшие проблемы:

Этот чубарый конь был сильно лукав и показывал только для вида, будто бы везет… (VI, 40).

Селифан всячески пытался его вразумлять, и кнутом, и словом, обычно коротким: «Эх ты, подлец!» (VI, 91), но иногда и пространным:

«Ты думаешь, что ты скроешь свое поведение. Нет, ты живи по правде, когда хочешь, чтобы тебе оказывали почтение» (VI, 41).

Видя, что с характером чубарого ему не сладить, Селифан обращается к барину с решительной пропозицией:

«Да еще, сударь, чубарого коня, право, хоть бы продать, потому что он, Павел Иванович, совсем подлец; он такой конь, что просто не приведи Бог, только помеха» (VI, 217)

Да и сам чубарый, как выяснилось в дорожном происшествии, не прочь сменить свою упряжку, а также и колею:

Чубарый с любопытством обнюхивал новых своих приятелей, которые очутились по обеим сторонам его (VI, 90);
…чубарому коню так понравилось новое знакомство, что он никак не хотел выходить из колеи, в которую попал непредвиденными судьбами, и, положивши свою морду на шею своего нового приятеля, казалось, что-то нашептывал ему в самое ухо, вероятно, чепуху страшную, потому что приезжий беспрестанно встряхивал ушами (VI, 91).

Если это пророчество, тогда Гоголь – плохой пророк: не предсказал распад империи, не предвидел независимость Украины. Но, может быть, гоголевское пророчество относится к более отдаленному будущему, а то, что происходит сейчас, всего лишь дорожный эпизод, остановка в пути, вызванная встречным экипажем? Если это аллегория, тогда надо суметь ее понять, особенно тот трудный и явно политический момент, когда собравшийся народ пытается сдвинуть бричку с места, правда, больше советами, нежели делом, а на застрявших в пути коней взбираются поочередно, а то и вместе, «дядя Митяй» и «дядя Миняй».
И вот тут-то сам Николай Васильевич Гоголь из своего невозвратного далека с лукавой своей улыбкой показывает, как эта ситуация разруливается:

Наконец кучер, потерявши терпение, прогнал и дядю Митяя и дядю Миняя; и хорошо сделал, потому что от лошадей пошел такой пар, как будто бы они отхватили не переводя духа станцию. Он дал им минуту отдохнуть, после чего они пошли сами собою (VI, 92).

И вдруг, вопреки всему, что было до этого сказано, на последней странице происходит что-то необъяснимое: чудо? прозрение? Та ли это бричка, управляемая пьяным и полусонным кучером? Те ли это кони, которые еще минуту назад едва тащились по унылой дороге?

Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится, вся вдохновенная Богом!.. (VI, 247).

Страницы: 1 2 3

Метки: ,

2 комментария к материалу “А.А. Кораблев: Криптография «Мертвых душ»”

  1. Валентина пишет:

    В предложенную автором концепцию всё укладывается. Хотя, конечно, грустно.

  2. Наталья Васильевна пишет:

    Да, грустно. А статья интересная, спасибо.

Оставьте комментарий


Свежие записи

Свежие комментарии

Облако меток