4.

Встреча Чичикова с Ноздревым, как и встреча с Коробочкой, происходит незапланированно и тоже имеет явный, даже еще более явный военный антураж: друзья-офицеры, лошади, собаки, вино, карты, женщины, бакенбарды… Понятно, что прототипа с гусарской натурой естественнее всего искать в компании бравых гусар, куда и отправимся непременно и с большим удовольствием.

Но прежде нанесем один робкий визит – вместе с молодым Гоголем, приехавшим в Петербург. Возможно, наши подозрения совершенно беспочвенны, но не оставлять же их совсем без внимания?
Если бы характерных черт Ноздрева было вполовину меньше (…карты, женщины, бакенбарды…), тогда в нем можно было бы узнать известно кого… Тем более, что у Гоголя имелись личные впечатления, подтверждающие это сходство:

…Гоголь, движимый потребностью видеть поэта, который занимал все его воображение еще на школьной скамье, прямо из дома отправился к нему. Чем ближе подходил он к квартире Пушкина, тем более овладевала им робость и наконец у самых дверей квартиры развилась до того, что он убежал в кондитерскую и потребовал рюмку ликера… Подкрепленный им, он снова возвратился на приступ, смело позвонил и на вопрос свой: «Дома ли хозяин», услыхал ответ слуги: «Почивают!» Было уже поздно на дворе. Гоголь с великим участием спросил: «Верно, всю ночь работал». — «Как же, работал, — отвечал слуга, — в картишки играл». Гоголь признавался, что это был первый удар, нанесенный школьной идеализации его. Он иначе не представлял себе Пушкина до тех пор, как окруженного постоянно облаком вдохновения (П.В. Анненков. Материалы для биографии А.С. Пушкина).

Не удивительно, если неумелый художник, пытаясь изобразить Пушкина, невзначай нарисует Ноздрева. Об этом весело рассказывал Михаил Булгаков в «Записках на манжетах»:

Ровно за полчаса до начала я вошел в декораторскую и замер… Из золотой рамы на меня глядел Ноздрев. Он был изумительно хорош. Глаза наглые, выпуклые, и даже одна бакенбарда жиже другой. Иллюзия была так велика, что казалось, вот он громыхнет хохотом и скажет:
— А я, брат, с ярмарки. Поздравь: продулся в пух!

Но серьезные ученые словно не замечают этого сходства. Они смотрят, если смотрят, в самую суть явлений и видят сущностный аналог характеру Ноздрева в поэзии Николая Михайловича Языкова (1803-1846), с которым Гоголь был дружен и о котором писал:

С появленьем первых стихов его всем послышалась новая лира, разгул и буйство сил, удаль всякого выраженья, свет молодого восторга и язык, который в такой силе, совершенстве и строгой подчиненности господину еще не являлся дотоле ни в ком. Имя Языков пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своею властью… («В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность»).

Ф.Н. Двинятин предлагает сравнить корнесловия их фамилий: ноздря и язык (действительно, разве не одно и то же?), а также всмотреться в «образ автора» ранней поэзии Языкова (чем не Ноздрев?):

…разгульность, широта души, склонность к преувеличениям, эффектам и пафосу, мужественность, переходящая в некоторую агрессивность, интерес к выпивке и др.

Для полноты сравнения надо бы всмотреться и в самого Языкова, тем более, что для этого есть хорошее основание: Гоголь и Языков часто общались, живя в Риме в одном доме на Via Felice. Зная характер Ноздрева, читатель, должно быть, уже представил, каким было это общение. А теперь послушаем, что рассказывает об этом третий жилец этого дома – Ф.В. Чижов (уж не «Мижуев» ли?):

Общий характер бесед наших с Гоголем может обрисоваться из следующего воспоминания. Однажды мы собрались, по обыкновению, у Языкова. Языков, больной, молча, повесив голову и опустив ее почти на грудь, сидел в своих креслах; Иванов дремал, подперши голову руками; Гоголь лежал на одном диване, я полулежал на другом. Молчание продолжалось едва ли не с час времени. Гоголь первый прервал его:
— Вот, — говорит, — с нас можно сделать этюд воинов, спящих при гробе господнем.
И после, когда уже нам казалось, что время расходиться, он всегда говаривал:
— Что, господа? не пора ли нам окончить нашу шумную беседу?

Что-то непохоже на Ноздрева, который даже после ярмарочной попойки, когда у него во рту «точно эскадрон переночевал», готов и дальше пить, играть и даже драться. Языков же был «жестоко болен», с трудом передвигался, да и бакенбард у него не было…
Поэзия Языкова хоть и хмельная, как определил ее Пушкин, но это ведь не гусарский хмель, а студенческий, тех времен, когда поэт учился в Дерптском университете. Гусаром Языков никогда не был и в войне 1812 года не участвовал по младости лет.
А вот его кумир, которому он подражал и посвящал свои стихи, — тот мог с куда большим правом говорить и об эскадроне, поскольку в нем служил, и о своих сослуживцах, и о женщинах. И уж, конечно, в намного большей степени он похож на гоголевского персонажа – темпераментом, привычками, внешним видом (бакенбардами!). Пусть его поэзия уступает языковской в изяществе, зато в ней широко и свободно выражена гусарская натура автора – поэта-партизана Дениса Васильевича Давыдова (1784-1839).
В его стихах есть всё, чем обставлен быт Ноздрева: оружие, вино, кони, собаки, карты… Шашки тоже есть, правда, не те, в которые играют:

Лечу стремглав, не дуя в ус,
На нож и шашку кабардинца.
(«Полусолдат»)

То был век богатырей!
Но смешались шашки,
(«Современная песня»)
и др.

Схожесть этих героев, литературного и реального, достаточная, чтобы ассоциации возникали порой невольно. Например, в школьном сочинении:

Может быть, в том и беда такого характера, как Ноздрев, что он не вовремя родился? Доведись ему участвовать в войне 1812 года, может, он был бы не хуже Дениса Давыдова.

Предположить действительную, осознанную аналогию мешает, наверное, уважительное отношение к военным заслугам генерала Давыдова, а также недостаточное знакомство с его личностью, а между тем, те, кто его знал лично, отмечали именно его ноздревщину. Современный исследователь, обобщая эти особенности, заключает:

Давыдов знал об этих разговорах и весьма простодушно отвечал: «Благо есть что про себя сказать, почему не говорить?» Так же он вел себя в литературе, и потому к его военным запискам надобно относиться именно как к талантливой художественной прозе, в своих образах удаляющейся иногда от реальной правды истории. Есть здесь и та черта русского характера, которую Гоголь комически изобразил в своем гениальном Ноздреве (Вс. Сахаров. Военная муза Дениса Давыдова).

Как бы там ни было, Денис Давыдов кавалерийским наскоком ворвался в русскую литературу – почти так же, как Ноздрев вторгся в планы Чичикова.

* * *
Среди многих ругательств, которые слетают с языка Ноздрева, самое обидное – фетюк. Специальное авторское примечание привлекает дополнительное внимание к этому слову:

Фетюк – слово обидное для мужчины, происходит от ?, буквы, почитаемой неприличною буквою (VI, 77).

Судя по этимологии, это гендерная характеристика, притом не сущностная, а ситуативная, выражающая отношение Ноздрева к тем мужчинам, которые, по его мнению, ведут себя не по-мужски: к зятю Мижуеву, поехавшему к жене, вместо того чтобы продолжать пьянствовать, а потом и к Чичикову, отказавшемуся пить и играть. Образцом же мужской доблести являются его армейские приятели – поручик Кувшинников и штабс-ротмистр Поцелуев. Хорошо бы узнать, кто прототипы этих настоящих мужчин, тогда словечко «фетюк» обретет дополнительные обертоны.

Кувшинников. – Очень может быть, что у Кувшинникова вообще нет прототипов. Ну что у него такого особенного, индивидуального, что заставило бы заподозрить в нем конкретное историческое лицо? Типичнейший гусар, настолько типичный, что лишен каких-либо индивидуальных отличий.

«Поручик Кувшинников… Ах, братец, какой премилый человек! вот уж, можно сказать, во всей форме кутила» (VI, 65).
«Это не то, что прокурор и все губернские скряги в нашем городе, которые так и трясутся за каждую копейку. Этот, братец, и в гальбик, и в банчишку, и во всё, что хочешь» (VI, 66).
«А какой, если б ты знал, волокита Кувшинников! <…> Это он называет: попользоваться насчет клубнички» (VI, 66).

Понятно, что если искать по этим приметам друзей Дениса Давыдова, то их наберется целый эскадрон. Поэтому надо конкретизировать направление и условия поисков: нет ли среди сослуживцев поэта-партизана таких, к кому он бы относился с таким же пиететом и восхищением, как Ноздрев к Кувшинникову? Если так поставить вопрос, тогда ответ найдется сразу: это легендарный Яков Петрович Кульнев (1763-1812), с которым Давыдов познакомился в 1804 году, а потом, несмотря на большую разницу в возрасте (21 год), сблизился, о чем он с гордостью рассказал в своих мемуарах:

…приязнь наша достигла истинной, так сказать, задушевной дружбы, которая неослабно продолжалась до самой его блистательной и завидной смерти. В последних двух войнах, финляндской и турецкой, мы были неразлучны: жили всегда вместе, как случалось, — то в одной горнице, то в одном балагане, то у одного куреня под крышею неба; ели из одного котла, пили из одной фляжки. Вот в каком отношении мы были один к другому.

Это сейчас слава Дениса Давыдова, благодаря его ноздревским замашкам, превзошла славу Кульнева, но во времена Гоголя было иначе. Для сравнения: в стихотворении Жуковского «Певец во стане русских воинов» (1812) о Денисе Давыдове – 4 строки, а о Якове Кульневе – 12. Показателен и пушкинский «Дубровский», где с героем ассоциируется Кульнев, но не Давыдов (гл. IX).
А вот «насчет клубнички» — это как посмотреть. Можно – глазами Ноздрева:

«В театре одна актриса так, каналья, пела, как канарейка! Кувшинников, который сидел возле меня, «вот, говорит, брат, попользоваться бы насчет клубнички!» (VI, 67-68).

А ведь можно и по-другому – как смотрел на женщин сам Кульнев:

«…Не выходит у меня из головы, — пишет он брату в 1805 году, — поймать Бонапарте и принести голову его в жертву наипервейшей красавице; не назови это химерою, ибо все в свете сотворено для прекрасного полу».

И как женщины смотрели на него – в том числе и театральные актрисы:

Весть о его кончине пришла в Москву вечером. В Большом театре давали оперу «Старинные святки», среди действия Сандунова – знаменитая тогда артистка, — подойдя к рампе, неожиданно для наполнившей зал публики, дрожащим голосом запела: «Слава, слава генералу Кульневу, положившему живот свой за отечество». Дальше продолжать она не смогла. От слез. Весь театр заплакал вместе с ней.

Поцелуев. – Другой настоящий мужчина – штабс-ротмистр Поцелуев – наделен почему-то женственной фамилией. Разгадка тоже на поверхности: это тоже герой войны 1812 года и тоже легендарный – штабс-ротмистр Александр Андреевич Александров, а на самом деле – Надежда Андреевна Дурова (1783-1866), знаменитая кавалерист-девица, автор «Записок», опубликованных в пушкинском «Современнике». А то, что интересовало Пушкина, разве могло не интересовать и автора «Мертвых душ»?

Таким образом, нелепый сон Ноздрева, в котором его высекли армейские приятели Поцелуев и Кувшинников, обретает отчетливо назидательный смысл: герои войны дают почувствовать герою собственных небылиц разницу между мнимым геройством и подлинным героизмом.

* * *
«Военная литература», как и «салонная», представляет характерное, но не магистральное направление русской литературы – так можно объяснить незапланированность, но и неизбежность встреч с Чичикова с Коробочкой и Ноздревым, если бы понадобились историко-литературные объяснения.
Но, в таком случае, где-то в этих местах должна расположиться и более радикальная литература – «революционная», «декабристская». Все-таки в русской истории 1812-й и 1825-й годы очень крепко связаны – судьбами, творчеством, кровью.
Для начала посмотрим, имел ли сам Денис Васильевич какое-нибудь отношение к декабризму? Имел, но примерно такое же, как и Пушкин: был знаком со многими участниками, но не был принят в их сообщество. Возможно, по причине своего характера. Ну, мы это хорошо представляем, читая «Мертвые души».
А вот его двоюродный брат – Василий Львович Давыдов (1792-1855) – был не только участник, но и организатор тайных собраний. Именно в его киевском доме в 1822 году проходил первый съезд Южного тайного общества, на котором присутствовали: П.И. Пестель, С.И. Муравьев-Апостол, С.Г. Волконский, А.П. Юшневский и др. Можно ли допустить, что Денис Васильевич, находясь там же и тогда же, ничего крамольного так и не заподозрил? Значит, можно, если он не был привлечен и осужден. Может быть, следователям велели пощадить легенду Отечественной войны, а может, они и вправду ему поверили: собрание-то проходило в дни ярмарки, а это, знаете, такое время – это состояние:

«Правда, ярмарка была отличнейшая. Сами купцы говорят, что никогда не было такого съезда. <…> Эх, братец! как покутили! Теперь даже, как вспомнишь… чорт возьми! то-есть как жаль, что ты не был! Вообрази, что в трех верстах от города стоял драгунский полк. Веришь ли, что офицеры, сколько их ни было, сорок человек одних офицеров было в городе; как начали мы, братец, пить…» (VI, 65).

Чтобы окончательно раскрыть в гоголевском тексте этот заговор, надо обнаружить в нем главных заговорщиков – пятерых повешенных. Должны же они где-то быть, притом именно здесь, в этой главе.
В рукописях Пушкина фамилии казненных декабристов зашифрованы аббревиатурами: «усл. о с. Р. П. М. К. Б. 24», т.е. «услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьева-Апостола, Каховского, Бестужева-Рюмина 24 июля». Но то в рукописях, а Гоголь выпускал поэму в свет, и его шифровка, конечно, должна быть изощреннее. Не так уж важно, как он их назовет; главный опознавательный знак – их пятеро, они теперь навеки, как пять профилей на обложке герценовской «Полярной звезды». Может быть, это пятеро соседей Ноздрева?

Блохин, Почитаев, Мыльной, Чепраков полковник, Собакевич (VI, 63).

Блохин. – Может быть, это семантический эквивалент фамилии «Муравьев»? Муравьев-Апостол Сергей Иванович (1796-1826) –

Почитаев. – Похоже на продолжение предыдущей фамилии. «Блохин-Почитаев» – почти что «Муравьев-Апостол». Впрочем, это может быть и его молодой соратник – Бестужев-Рюмин Михаил Павлович (1801-1826).

Мыльной. – Раз уж приходится выбирать из пяти казненных и, тем самым, канонизированных декабристов, тогда «Мыльной» — это Рылеев Кондратий Федорович (1795-1826). Во-первых, хоть и отдаленное, но все-таки созвучие фамилий. Во-вторых, столь же отдаленная, но все же ассоциация – с намыленной веревкой, которая при повешении оборвалась, и тогда, по преданиям, Рылеев произнес одну из исторических фраз:

«Подлецы, даже повесить не умеют».
«И веревки порядочной в России нет».
«Я счастлив, что дважды умираю за отечество».

А может, эта фамилия, как и мыльница в шкатулке Чичикова, развивает в поэме тему очищения? Ведь именно с Рылеевым произошла та самая духовная перемена, какую Гоголь ожидал от своих героев. Его предсмертное письмо жене по тону, стилю и смыслу аналогично «Выбранным местам из переписки с друзьями»:

Бог и Государь решили участь мою: я должен умереть и умереть смертию позорною. Да будет Его святая воля! Мой милый друг, предайся и ты воле Всемогущего, и он утешит тебя. За душу мою молись Богу. Он услышит твои молитвы. Не ропщи ни на него, ни на Государя: ето будет и безрассудно и грешно. Нам ли постигнуть неисповедимые суды Непостижимого? Я ни разу не взроптал во все время моего заключения, и за то Дух Святый дивно утешал меня.

Чепраков полковник. – Полковник среди повешенных декабристов только один – Пестель Павел Иванович (1793-1826).

Собакевич. – Присутствие Собакевича в этом списке, по-видимому, разрушает только что выстроенную гипотезу, так как, несмотря на весь его критицизм, трудно его узнать в ком-либо из руководителей декабристских обществ. Хотя, может быть, именно для этого он и присутствует в списке – для того, чтобы его скомкать и выбросить.
Но мы этого делать не станем. Лучше такой список, чем никакого. А в том, что он должен быть, сомнений быть не может: без этих пяти «Русь» будет не «вся». Недаром же в главе, таящей декабристский подтекст, произносится фраза, вызывающая историческую аллюзию:

«Если бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве» (VI, 79).

Кстати, приезжая в Петербург, Пестель останавливался у отца, И.Б. Пестеля, который жил на набережной реки Фонтанки, 26, в Доме Мижуева…

* * *
Может быть, принимая во внимание отношение Языкова к Давыдову, предположить, что Языков – если не сам Ноздрев, то, может, это сопровождающий Ноздрева его зять Мижуев?

Это был мужчина высокого роста, лицом худощавый, или что называют издержанный, с рыжими усиками. По загоревшему лицу его можно было заключить, что он знал, что такое дым, если не пороховой, то по крайней мере табачный (VI, 63).

Нет, не похож. Да и к чему тогда излияния Мижуева о своей жене — «почтенной», «верной», «доброй», «милой», если Языков вообще не был женат?
А может быть, зять Мижуев – это и впрямь зять Давыдова? Зять – значит, муж дочери или сестры. Ну, чтоб дочери – это вряд ли: у 35-летнего Ноздрева дети малолетние; значит, сестры. Значит, надо посмотреть, нет ли у героического Давыдова сестер, а если есть, то кто их мужья – нет ли среди них литератора?
Есть. И сестры есть, и зять-литератор – Бегичев Дмитрий Никитич (1786-1855), автор довольно известного по тем временам романа «Семейство Холмских» (1832), чье присутствие обнаруживается и в «Мертвых душах». Ему даже удалось создать почти нарицательного персонажа – Удушьева:

…который славился прежде удальством своим и молодечеством, т.е. пивал мертвую чашу, играл наверное в карты, известен был своим буянством, имел множество дуэлей, готов был сделать всякому дерзость и оскорбление, сидел несколько раз в крепости, был сослан в дальний гарнизон… <…> …он был некогда героем молодых людей, и прежде повсюду рассказывали его подвиги, когда кому и какую именно оказал он дерзость, кого прибил, кому наговорил грубостей, что в старое время называли остроумием и чему многие старались тогда подражать («Семейство Холмских», книга 5-я, глава 4).

Чем не Ноздрев? Вот нам и подтверждение: не мог же Бегичев, сочиняя своего Удушьева, совсем не думать о шурине, у которого схожий темперамент и похожие привычки.
Но какой выходит замысловатый криптографический ход – какой зигзаг, оборот, поворот! Прямо-таки ход конем! И в то же время как просто: изображая характер персонажа, изобразить рядом с ним того, кто тоже изобразил подобный характер!
Только зачем? Для чего понадобился автору этот двойной портрет, если и одного достаточно?
Нет, по всему видать, автор играет с читателем не в шахматы, а в шашки, притом так же, как и Ноздрев: за один ход подвигая вперед сразу три фигуры. Как ни похож бегичевский персонаж на гоголевский, но его основной прототип – другой, перед которым даже такая яркая фигура, как Денис Давыдов, заметно меркнет: Федор Иванович Толстой (1782-1846) – игрок, бретер, дуэлянт и т.п.
Никаких несомненных примет его присутствия в поэме «Мертвые души» вроде бы нет: там нет ни его кругосветного путешествия, ни долгой дороги от Камчатки до Москвы, ни военных подвигов, ни многочисленных дуэлей. Но это не означает его отсутствия в замысле писателя. Посмотрим шире: мог ли Гоголь, собирая галерею русских характеров, не включить в нее знаменитого «Американца», чья жизнь словно для того и была прожита, чтобы стать сюжетом авантюрного романа? В конце концов, мог ли он не попытаться изобразить того, кого изображали и еще изобразят Пушкин, Грибоедов, Лев Толстой, Тургенев? Эксцентричность Ноздрева, его шулерство и скандальность, полное небрежение нормами и приличиями – все это, конечно, черты не Языкова и не Давыдова, а Толстого-Американца.
Впрочем, одна ноздревская история, возможно, имеет к нему и прямое отношение – та самая, о которой сообщает виновнику прибывший капитан-исправник и тем самым, быть может, избавляет и Чичикова от аналогичной расправы:

«Вы были замешаны в историю по случаю нанесения помещику Максимову личной обиды розгами в пьяном виде» (VI, 87).

Кто этот «помещик Максимов» — искать напрасно, а вот сама эта история весьма напоминает оскорбление, которое нанес Толстой-Американец юному Пушкину, распространив слух, будто поэта перед отправлением в ссылку выпороли в Третьем отделении. Дуэль казалась неотвратимой, и только усилиями друзей ее удалось избежать, сохранив, быть может, даже не одну, а две жизни…

Убитых им на дуэлях он насчитывал одиннадцать человек. Он аккуратно записывал имена убитых в свой синодик. У него было 12 человек детей, которые все умерли в младенчестве, кроме двух дочерей. По мере того, как умирали дети, он вычеркивал из своего синодика по одному имени из убитых им людей и ставил сбоку слово «квит». Когда же у него умер одиннадцатый ребенок, прелестная умная девочка, он вычеркнул последнее имя убитого им и сказал: «Ну, слава Богу, хоть мой курчавый цыганёночек будет жив» (М. Каменская. Воспоминания).

Знал ли Гоголь о возмездии, постигшем знаменитого дуэлянта? Ноздрева тоже ведь не пощадила судьба: у него умерла жена, оставивши «двух ребятишек». Может, со временем и он стал бы степенным и набожным…

5.

В доме Собакевича героя ожидал, можно сказать, баснословный обед, если вспомнить, а не вспомнить об этом затруднительно, что подобными обедами славился знаменитый баснописец Иван Андреевич Крылов (1769 – 1844). Некоторые исследователи (Ф.Н. Двинятин, Е.В. Изотова) полагают, что эти ассоциации не случайны.
Например, А.О. Смирнова-Россет, рассказывая об одном из литературных обедов, где, кроме Жуковского, Крылова, Вяземского, Плетнева и Тютчева, был и Гоголь, вспоминает типовое меню Ивана Андреевича:

Для Крылова всегда готовились борщ с уткой, салат, подливка с пшенной кашей или щи и кулебяка, жареный поросенок или под хреном.

Или вот еще свидетельство:

Сытный, хотя простой обед, и преимущественно русский, как, например: добрые щи, кулебяка, жирные пирожки, гусь с груздями, сиг с яйцами и поросенок под хреном, составляли его роскошь.

Сравним: на обеде у Собакевича были щи, бараний бок с кашей, ватрушки, индюк… — тоже простая русская еда и в изрядных количествах.
Правда, в угоду автору, который всячески усиливал типичность и русскость изображаемых помещиков, Собакевич вынужден отказываться от французских деликатесов и уверять гостя, что устрицу он в рот не возьмет, равно как и лягушку, хоть сахаром ее облепи. В этом его вкус, как заметил Ф.Н. Двинятин, полностью совпадает с принципами героини Крылова, русской царевны Подщипы, которая так отвечает иноземцу:

Ты любишь устрицы, а я их не терплю;
Противны сочни вам, а я их смерть люблю <…>.
Ты всяку дрянь рад есть, находишь вкус в лягушках,
А я у матушки взросла лишь на ватрушках.

Хотя, если по тексту, Собакевич не любит устриц не из патриотизма, а по той же причине, по какой ? почитается неприличною буквою:

…я знаю, на что устрица похожа (VI, 98).

Сам же Крылов, не ограниченный национально-гастрономическими и прочими предубеждениями, мог себе позволить, по воспоминаниям, и заграничные блюда:

Устрицы иногда соблазняли его желудок, и он уничтожал их не менее восьмидесяти, но никак не более ста, запивая английским портером.

Но фраза, которой Собакевич заключает свой монолог, узнаваемо крыловская:

У меня когда свинина – всю свинью давай на стол, баранина – всего барана тащи, гусь – всего гуся! Лучше я съем двух блюд, да съем в меру, как душа требует. – Собакевич подтвердил это делом: он опрокинул половину бараньего бока к себе на тарелку, съел все, обгрыз, обсосал до последней косточки.

То же рассказывали современники и о Крылове:

Каждого подаваемого блюда он клал себе на тарелку столько, сколько его влезало. По окончании обеда он вставал и, помолившись на образ, постоянно произносил: «Много ли надо человеку?», что возбуждало общий хохот в его сотрапезниках, видевших, сколько надобно Крылову.

Иван Андреевич Крылов колоритен и сам по себе, но не меньшее раздолье для писательских иносказаний представляют его литературные произведения, особенно басни.
Уже сравнение Собакевича с медведем, да еще в соединении с его привычками, может вызывать аллюзию на басню Крылова «Обед у Медведя».
Застольный рассказ Собакевича о том, как повар покупает кота, обдирает и подает вместо зайца, — это прямо-таки сюрреалистическое продолжение басни «Кот и Повар».
В гоголевском тексте Собакевич – словно памятник Крылову в Летнем саду или на Патриарших прудах: он так же иллюстративно окружен всякой живностью, или, как пишет исследователь, «зооморфными ассоциациями»:

…у него живет дрозд, у его жены мериносовый платок, прокурор, по его мнению, — свинья, за столом подают баранину и индюка, обсуждается также гусь, разварная рыба у губернатора, способность губернаторского повара подать кота в качестве зайца, нежелание Собакевича есть лягушку и устрицу, у Плюшкина, по его словам, люди мрут, как мухи, в переговорах-перебранке Собакевич уподобляет Чичикова сороке, а тот его, в полурифму, собаке, причем многие из этих животных упоминаются не раз, наконец, словно в итог, Чичиков мысленно именует Собакевича бестией (Двинятин Ф.Н. Об одном возможном случае… — С.175).

Отсюда вывод, который, впрочем, нуждается в уточнении:

Трудно не соотнести этот пространный зооморфный ряд с басенным творчеством Крылова, в котором, при всем его разнообразии, ведущим типом оказывается все же басня про животных (Там же, с.175-176).

Уточним: все-таки не соотнести этот зооряд с баснями Крылова вовсе не трудно, это доказывают многочисленные примеры, когда исследователи не замечают этой аналогии. Очевидной она становится лишь тогда, когда мы ищем прототип героя и уже знаем, где его нужно искать.
Ну, а если смотреть в целом, то, в отличие от деликатнейшего и возвышеннейшего Манилова-Жуковского, который ни о ком слова худого не скажет, Собакевич-Крылов – обличитель, сатирик, говорящий о городских чиновниках хоть и грубую, но правду.

* * *
Кроме виртуального зоопарка, поместье Собакевича примечательно также домашней картинной галереей, которая, как давно и не раз было замечено, указывает на вкусы и характер хозяина. Обычно обращается внимание на богатырский вид изображенных героев (Маврокордато, Колокотрони, Миаули, Канари, Бобелина; Багратион не в счет, он богатырь духом) как на исторические проекции русского богатыря, с чем можно было бы и согласиться, если бы не вопрос: почему все эти герои – греки? И почему среди них оказался «тощий» и «худенький» Багратион – не только не грек, но, строго говоря, и не русский? Только ли для комического эффекта?
Может, здесь обыгрывается известная поговорка о греках и варягах? Но для этого больше подошел бы не грузин Багратион, а шотландец Барклай де Толли, прославившийся в шведскую кампанию.
Если же мы смотрим на Собакевича как на Ивана Андреевича Крылова, тогда значение этих картин будет раскрываться иначе – так же, как портреты в доме Коробочки, более конкретно, биографически.
Портрет Багратиона в этом случае может указывать на приятельские отношения полководца и баснописца, которые не только встречались в Английском клубе, но однажды оба оказались свидетелями подзапретной истории – дуэли между А.П. Кушелевым и Н.Н. Бахметьевым в 1803 году.
Что же касается героических греков, с которыми Крылов не был лично знаком, то в этом, видимо, выразилось особое отношение Крылова к греческой культуре: «русский Эзоп», как его называют, пересаживал древнегреческие сюжеты на русскую почву, переиначивая их соответственно русским нравам и реалиям. А еще известно, что, уже будучи в зрелом возрасте, Иван Андреевич выучил греческий язык, притом довольно сносно, чем, как гласит предание, удивлял даже своего соседа и друга, известного переводчика «Илиады» Н.И. Гнедича.

* * *
Допустим, греков мы разъяснили. Но как быть с женой Собакевича, с Феодулией Ивановной? Крылов-то не был женат. Не подозревать же в этой «Феодулии» гениального раба Эзопа только на том основании, что это имя означает «раба Божия».
Действительно, Иван Андреевич не был женат, но жена у него была, невенчанная, служившая у него в доме экономкой, и звали ее почти так же, как жену Собакевича: Феня, Фенечка, Фенюша. Была она простолюдинка, так что ее руки вполне могли пахнуть огуречным рассолом, как подметил наблюдательный Чичиков. Это о ней рассказывали, что она растапливала печь греческими книгами барина, когда тот к ним охладел.

Наконец, третья обитательница дома Собакевича, безымянная и безмолвная, которая выходит к столу без какой-либо ощутимой художественной необходимости, словно только для того, чтобы подтвердить или опровергнуть наши предположения. О том, кто она, затрудняется сказать и сам повествователь:

На четвертое место явилась очень скоро, трудно сказать утвердительно, кто такая, дама или девица, родственница, домоводка или просто проживающая в доме; что-то без чепца, около тридцати лет, в пестром платке. Есть лица, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете. Сидят они на том же месте, одинаково держат голову, их почти готов принять за мебель и думаешь, что от роду еще не выходило слово из таких уст; а где-нибудь в девичей или в кладовой окажется просто: ого-го! (VI, 98)

В самом деле, мало кто из современников знал, кто эта особа, проживающая в доме Крылова, которую хозяин называл Сашенькой и представлял как свою крестницу. Но, наверное, догадывались (М.А. Корф, например), и впоследствии эти догадки косвенно подтвердились, что это – дочь Ивана Андреевича и Фенечки. К моменту выхода поэмы ей тоже было «около тридцати лет» — 27 или 28.

* * *
Будучи соседом Ноздрева, Собакевич оказался в довольно-таки специфическом списке:

Блохин, Почитаев, Мыльной, Чепраков полковник, Собакевич (VI, 63).

Если это те, кто, как мы заподозрили, вышел на Сенатскую площадь 14 декабря 1825 года, то как оказался среди них Собакевич?
По-видимому, так же, как и Крылов, — из любопытства. Во всяком случае, так объясняет его присутствие И.Е. Лобанов, сопровождавший Ивана Андреевича к месту событий:

В 14-е число, в день страшный и священный для России, поутру, ходя по залам императорской Публичной библиотеки и радуясь вместе с Иваном Андреевичем о благополучном воцарении императора Николая, вдруг слышим от прибежавших людей о тревоге, нарушившей столь священное торжество. Пораженные и изумленные такою нечаянностью, по естественному любопытству, отправились мы с Иваном Андреевичем на Исаакиевскую площадь. Видели государя на коне перед Преображенским полком, потом прошли по бульвару, взглянули издали на мятежников, и тут-то Иван Андреевич исчез. Вечером того дня, собравшись в доме А.Н. Оленина, мы передавали друг другу виденное и слышанное, каждый новый человек приносил какие-нибудь слухи и известия. Является Иван Андреевич. Подсевши к нему, я спрашиваю: “Где вы были?” – “Да вот я дошел до Исаакиевского моста и мне крепко захотелось взглянуть на их рожи, я и пошел к Сенату и поравнялся с их толпою. Кого же я увидел? Кюхельбекера в военной шинели и с шпагою в руке. К счастию моему, он стоял ко мне профилем и не видел меня. Я тотчас назад…” – “Ну, слава богу! А ведь им легко было бы схватить вас и силой втащить в их шайку”. – “Да как не легко? А там поди после оправдывайся, а позору-то натерпелся бы”.

Звучит как оправдание, но что-то подобное Иван Андреевич, видимо, тогда все-таки говорил, про рожи, — это запомнила и дочь хозяина дома – В.А. Оленина:

Крылов 14 декабря пошел на площадь к самим бунтовщикам, так что ему голоса из каре закричали: «Иван Андреевич, уходите, пожалуйста, скорей». И когда он воротился в батюшкин дом, его спросили, зачем он туда зашел, он отвечал: «Хотелось взглянуть, какие рожи у бунтовщиков. Да не хороши, нечего сказать».

6.

Приближаясь к усадьбе помещика Плюшкина, мы уже заранее знаем, что это должна быть исключительная литературная фигура, и даже догадываемся, какая именно, но не решаемся высказать, потому что такое предположение плохо согласуется, а вернее сказать, вовсе не согласуется с теми представлениями, которые сложились и об этом человеке, и, главное, об отношении автора «Мертвых душ» к этому предполагаемому прототипу. Однако логика и динамика нашего расследования побуждает все-таки заключить, что забавная, гротескная и как будто бы случайная ассоциация, вызываемая фамилией «Плюшкин», отнюдь не случайность, что в этом ряду литературных фантомов – это действительно Пушкин, Александр Сергеевич, «наше всё».
На полпути к этой мысли остановился Анатолий Королев, предположивший, что в образе Плюшкина выведен отец Пушкина, не отличавшийся щедростью, и в качестве решающего доказательства он указывает на имя дочери Плюшкина: Александра. Однако, заметим, у Плюшкина, кроме дочери Александры, есть еще дочь и сын, почти как у Пушкина-сына, у Александра Сергеевича, у которого, между прочим, сын тоже Александр.
Но дело, конечно, не в этих фонетических или мелкожитейских схожестях, которых может и не быть, а в литературных, выражающих самое существо персонажа. Неужели это о Пушкине:

И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться! (VI, 127).

А разве не об этом же писал и сам Пушкин: в те моменты жизни, а они намного чаще, чем моменты творчества, в моменты, когда «не требует поэта к священной жертве Аполлон», —

…меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
(«Поэт»)

«Пока не требует» — вот где граница между Пушкиным и Плюшкиным, а также – между Жуковским и Маниловым, Собакевичем и Крыловым и т.д. «Пушкин – это наше всё», — если речь идет о пушкинской поэзии, но если обратиться к пушкинской личности, то можно сказать, вслед за В. Соловьевым, А. Терцем, Б. Парамоновым и др.: «Пушкин – это наше ничто».
Плюшкин – это постаревший Пушкин, которого мы не знаем и никогда не узнаем, ему, как сказано, седьмой десяток, а ведь когда-то и он был «пламенным юношей», иначе зачем бы автор говорил:

Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости (VI, 127).

Если кто-то думает, что такая метаморфоза неправдоподобна, тогда это к нему обращены следующие слова автора:

Все похоже на правду, все может статься с человеком (VI, 127).

Память о том времени еще теплится в сознании Плюшкина, но она бессильна противостоять надвигающейся, омерщвляющей душевной старости. Это закон духовной жизни, и автор не склонен считать себя исключением, восклицая с сожалением:

О моя юность! о моя свежесть! (VI, 111).

На языке литературоведческих понятий это означает победу реализма над романтизмом, которая произошла и в творчестве Пушкина, и в творчестве Гоголя. На языке художественной образности – это убийство реалистом Онегиным романтика Ленского.
Но автор замечает, что душевная жизнь в ничтожнейшем из людей угасла не совсем. Он замечает, как на «деревянном лице» Плюшкина «вдруг скользнул какой-то теплый луч, выразилось не чувство, а какое-то бледное отражение чувства», когда тот вспомнил своего школьного приятеля. Возможно, этот теплый луч – цитата из стихотворения Пушкина, посвященного своему лучшему лицейскому другу Ивану Пущину, который «озарил» его «заточенье»

Лучом лицейских ясных дней!
(И.И.Пущину)

Рассмотрим внимательно хозяйство Плюшкина – нет ли в нем пушкинских вещей, а может, кто знает, и душ, живых либо мертвых? Рассмотрим хлам, собранный чересчур рачительным хозяином. Пусть чепуха, дрянь, но раз она отмечена автором, значит, совсем не чепуха. Это в жизни она не имеет значения, а в произведении искусства именно в них, в деталях, собирается смысл.
Конечно, о вещичках, которые мы видим в доме Плюшкина, трудно с уверенностью сказать, что они пушкинские, но, правда, и отрицать этого нельзя:

сломанный стул,
часы с остановившимся маятником,
шкаф с старинным серебром, графинчиками и китайским фарфором,
куча исписанных мелко бумажек,
старинная книга в кожаном переплете с красным обрезом,
лимон, весь высохший, ростом не более лесного ореха,
отломленная ручка кресел,
рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами,
кусочек сургучика,
кусочек где-то поднятой тряпки,
два пера, запачканные чернилами, высохшие, как в чахотке,
зубочистка, совершенно пожелтевшая…

Было бы, наверное, смешно и странно с ученым видом истолковывать каждую из этих ветхих вещиц, подобно оценщику-антиквару, доказывая, откуда именно прилетели эти три мухи, оказавшиеся в рюмке Плюшкина, из сказки ли о царе Салтане, но тогда это не просто муха, а обернувшийся в нее князь Гвидон, или это муха, застреленная Сильвио («Выстрел»), или раздавленная деревенским старожилом в «Евгении Онегине» (гл. 2, III), или приставленная к больному Дубровскому, или просто примета летней поры, которую из-за этих самых мух недолюбливал поэт («Осень»). Да и сама эта рюмка откуда – как узнать? Из рюмок пьют практически во всех повестях Пушкина – и в «Выстреле», и в «Гробовщике», и в «Пиковой даме», и в «Дубровском», и в «Капитанской дочке». И как доказать, та ли это ручка кресел, которой касался Онегин в ХХ строфе первой главы? А, может, это ручка от пустующего кресла весельчака Джаксона из «Пира во время Чумы»?
Нет, всего этого мы делать, конечно, не будем, но не потому, что считаем это занятие совершенно бессмысленным, а потому, что в плюшкинском хламе наше внимание привлекли куда более занятные предметы – две картины. Это уже не мелочь, это, в некотором роде, произведения искусства, и здесь, пожалуй, больше шансов установить, откуда они и чьи.
На одной изображено сражение. Может, одно из тех, какие описывал и Пушкин, — Полтавская битва, например.
А вот другая – явно чужая:

…изображавшая цветы, фрукты, разрезанный арбуз, кабанью морду и висевшую головою вниз утку (VI, 115).

Арбузы в произведениях Пушкина не растут, и кабаны в них не водятся. Это приметы малороссийской жизни, и если конкретнее – гоголевского мира: и арбузы, и кабан (повесть «Страшный кабан»), ну а утка – это почти автограф, если эта утка из породы гоголей.
Тогда, может, и первая картина – гоголевская? Какая-нибудь батальная сцена из «Тараса Бульбы»?
Но что делают эти картины в доме Плюшкина? И как они там оказались?
О происхождении плюшкинских вещей рассказывается в поэме почти так же, как в литературно-критических статьях или научных исследования говорится о главнейшей особенности пушкинского поэтического дарования – собирать отовсюду, из всех культур сюжеты, образы, обороты, даже отдельные строки в свое, по выражению Ходасевича, «поэтическое хозяйство»:

…после него незачем было мести улицу: случилось проезжавшему офицеру потерять шпору, шпора эта мигом отправилась в известную кучу; если баба, как-нибудь зазевавшись у колодца, позабывала ведро, он утаскивал и ведро. Впрочем, когда приметивший мужик уличал его тут же, он не спорил и отдавал похищенную вещь; но если только она попадала в кучу, тогда все кончено: он божился, что вещь его, куплена им тогда-то, у того-то или досталась от деда. В комнате своей он подымал с пола все, что ни видел: сургучик, лоскуток бумажки, перышко, и все это клал на бюро или на окошко (VI, 117).

Вот хозяйские глазки-мышки зорко высматривают, где что не так, и автор зачем-то уточняет, что именно они высматривают:

…они высматривают, не затаился ли где кот или шалун мальчишка… (VI, 116).

Утверждать, что это тот самый Кот Ученый, из пушкинского Лукоморья, а мальчишка – тот самый шалун, который заморозил пальчик в «Евгении Онегине», у нас вроде бы нет веских оснований, но все-таки какой-то теплый луч пушкинских ассоциаций уже скользнул по гоголевскому повествованию.
Плюшкин зовет ключницу: «Мавра! а Мавра!» Ассоциация с поэтом-мавром, т.е. с Пушкиным, у читателя, скорее всего, и не возникнет, но может, кто-то вспомнит, что так же зовут прислужницу из пушкинского «Домика в Коломне». Сходство здесь не только в имени, но и в сюжетной перипетии: и у Пушкина, и у Гоголя женский образ оказывается мужским, только в первом случае – обман сознательный, во втором же – обманчив сам облик хозяина.
Обратим внимание, каких «мертвых душ» предлагает Плюшкин:

…и Парамонов, и Пименов, и Пантелеймонов, и даже выглянул какой-то Григорий Доезжай-не-доедешь… (VI, 125).

Как не заметить, несмотря на отвлекающее соседство других имен, столь знаменательную пару – пушкинских персонажей, мирно беседующих в келье Чудова монастыря: Пимена и Григория! В следующей главе чуть подробнее будет рассказано про этого Григория, конечно, предположительно, но надо воздать должное интуиции Чичикова – в основных сюжетных моментах он угадал судьбу Самозванца: и то, что он «отрекся навеки от дому, от родной берлоги», и что заприметил «толстую и краснощекую солдатку», и что закончилась его жизнь прежде срока, вызвав авторский возглас:

Эх, русский народец! не любит умирать своею смертью! (VI, 137).

Если Плюшкин – это действительно как бы Пушкин, как бы не убитый на дуэли, тогда понятно становится, почему он так не любит офицеров. Еще бы их ему любить!
И это не единственный намек на пушкинскую семейную драму. Автор, делая вид, что отвлекается от основного повествования, зачем-то рассуждает о том, как жизнь вторгается в литературные мечтания. Но послушаем, в чем, в каких «женских восклицаниях» выражается жизненная реальность:

«Врешь, пьяница! я никогда не позволяла ему такого грубиянства!» (VI, 131).

А вот что содержат в себе «мечтания»:

…испанскую улицу, ночь, чудный женский образ с гитарой и кудрями (VI, 131).

Контраст очевиден, но ситуация, по сути, одна и та же – это сюжет Дон Гуана, который завершила жизнь, поставив точку в «дон-жуанском списке» поэта.
Чичиков произвел на Плюшкина настолько благоприятное впечатление, что тот даже решил его отблагодарить: подарить часы, правда, испорченные, и не сейчас подарить, а после своей смерти. Может, и не обратили бы мы на этот эпизод внимания, если бы нам не было известно, что Гоголь выпросил у Жуковского часы Пушкина, сломанные и остановленные на том времени, когда остановилась жизнь поэта.

Страницы: 1 2 3

Метки: ,

2 комментария к материалу “А.А. Кораблев: Криптография «Мертвых душ»”

  1. Валентина пишет:

    В предложенную автором концепцию всё укладывается. Хотя, конечно, грустно.

  2. Наталья Васильевна пишет:

    Да, грустно. А статья интересная, спасибо.

Оставьте комментарий


Свежие записи

Свежие комментарии

Облако меток