ФИЛОЛОГИЯ КАК ПРОБЛЕМА

К 70-летию О.Г. Чухонцева,
моего неизменного собеседника
на протяжении последних 32 лет.

Ах, и я был строптивым, а теперь онемел и оглох,
и куда мне идти, я не знаю, и безмолвствует Бог.
О.Г. Чухонцев

Что такое филология?
Странный вопрос. Разве мы уже в курсах «Введение в литературоведение» и «Введение в языкознание» не объясняем, что это общее название для литературоведения и лингвистики?
Утвердившись в этой своей однозначности, ставшее понятием слово «филология» никакого другого значения не имеет и не может иметь. Эту однозначность можно только конкретизировать, углублять, но ни в коем случае не дополнять какими-то противоположными или просто другими значениями. Требовать его переосмысления – все равно что пытаться найти другое определение для катета или, к примеру, для гипотенузы: затея никому не нужная и безнадежная.
Впрочем, даже вопрос о катете и гипотенузе вовсе не так элементарен. Мы помним, как по-своему талантливый филолог дед Щукарь успешно возвращал к живой жизни разные ученые слова: с любым словом это всегда может произойти. Однозначное слово – принадлежность гербария. Мы переоцениваем свои силы, когда полагаем, что способны раз и навсегда превращать слова в засохший листик или цветок. Они, пожалуй, посмеиваются над нами, делая вид, что их окончательный удел отныне – быть приколотыми булавкой к бумаге. В любом слове всегда явно или подспудно присутствует избыток и даже преизбыток жизни, который противится такой операции.
Не дело мысли – сдувать пыль со страниц гербария. Если язык – онтологическая основа мысли, то понятийность – это, конечно, склероз языка. Источник же исцеления – в самом языке.
Тем более сказанное относится к слову «филология».
Проблемы обнаруживаются, как только мы предпринимаем попытку конкретизировать приведенное выше слишком уж общее его понимание. Эти проблемы, впрочем, не всегда замечают.
«Филология, – пишет С.С. Аверинцев, – содружество гуманитарных дисциплин – языкознания, литературоведения, текстологии, источниковедения, палеографии и др., изучающих духовную культуру человека через языковой и стилистический анализ письменных текстов. Текст во всей совокупности своих внутренних аспектов и внешних связей – исходная реальность филологии. Сосредоточившись на тексте, создавая к нему служебный «комментарий» (наиболее древняя форма и классический прототип филологического труда), филология под этим углом зрения вбирает в свой кругозор всю широту и глубину человеческого бытия, прежде всего бытия духовного. Таким образом, внутренняя структура филологии двуполярна: на одном полюсе – скромнейшая служба «при тексте», не допускающая отхода от его конкретности, на другом – универсальность, пределы которой невозможно очертить заранее» [1, с.544].
Николай Кузанский, которого А.Ф. Лосев считает крупнейшим мыслителем «не только эпохи Ренессанса, но и вообще всей новой и новейшей европейской философии» [2, с.294], говорит: «…Умом (mens) является то, от чего возникает граница и мера (mensura) всех вещей» [3, с.388. Пер. А.Ф. Лосева]. Определение – это проведение границы.
Что определяется, о-граничивается в приведенном фрагменте из энциклопедической статьи С.С. Аверинцева? Полагая сердцевинной сущностью филологии ориентацию на текст, ученый на самом деле дает определение текстологии, палеографии и лингвистической поэтики, которые именно с текстом по-разному напрямую связаны.
Можно возразить: С.С. Аверинцев, очерчивая смысловое пространство филологии, указывает на два конституирующих его полюса. Полюс в данном случае – это точка пересечения некой смысловой целокупности, сферы осью, вокруг которой эта сфера движется. Сфера пересекается осью в двух противоположных точках, которые являются границами оси и остаются неподвижными. Если так, то в определении С.С. Аверинцева полюс, ограничивающий филологию как смысловую целокупность, конечно, один – все тот же эмпирический текст, отчетливый, как колышек, вбитый обушком в землю. Другой растворяется в туманной бесконечности.
Почему?
Потому что в определении допущена логическая ошибка: граница, проведенная тем или иным определением, не может и не должна быть наполовину эмпирической, наполовину – онтологической. В таких случаях одна из половин непременно исчезает. Исчезает та, которая для ученого de facto является менее существенной. Поэтому заявленное двоецентрие у С.С. Аверинцева становится единоцентрием: колышек на наших глазах превращается в Полярную звезду (одно из значений лат. polus), вокруг которой движется филология.
Филология, утверждает С.С. Аверинцев, «вбирает в свой кругозор всю широту и глубину человеческого бытия, прежде всего бытия духовного».
Почему это не философия?
Почему это не религия?
Уточнение, что филология связана с текстом, ничего не дает: Людвиг Витгенштейн, анализирующий предложение как законченный текст, остается философом.
Он же пишет в параграфе 99 «Философских исследований»: «Неопределенный смысл, по сути, вообще (здесь и далее в цитатах курсив авторов. – А.Д.) не был бы смыслом. Так же как нечеткая граница, собственно говоря, вовсе не граница» [4, с.125. Пер. М.С. Козловой, Ю.А. Асеева].
«Итог философии (заметь: не филологии! – А.Д.), – говорится в другом параграфе того же труда, – обнаружение тех или иных явных несуразиц и тех шишек, которые набивает рассудок, наталкиваясь на границы языка. Именно эти шишки и позволяют нам оценить значимость философских открытий» [4, с.129]. От себя, несколько забегая вперед, замечу: пока теория литературы в свою очередь не набьет шишек о границы единственно актуального для нее инструментального языка, она не сможет пробудиться от «догматического сна», поэтому не только не сможет приблизиться к подлинной филологии, но даже осознать потребность в таком приближении.
Когда С.С. Аверинцев говорит, что филология ограничена языковым анализом письменных текстов как ее исходной реальностью, он по сути утверждает, что филология должна ограничиться языком в его функциональной данности, поскольку лишь таким образом понятый язык может быть предметом анализа. Язык в его более существенном онтологическом проявлении не анализируется, но интерпретируется или истолковывается.
Это разграничение в кругозор советской теории литературы, конечно, не входило. Поэтому один из авторитетных участников дискуссии о филологии, проведенной в 1979 году журналом «Литературное обозрение», утверждает: «…Филология начинается не с доверия, а с недоверия к слову». И еще: «Филология началась с изучения мертвых языков» [5, с.27].
То, что прямой смысл слова «филология» последовательно М.Л. Гаспаровым игнорируется, совсем не случайно: так советское литературоведение поступало всегда. Филология начинается с любви, а любовь никогда не начинается с недоверия. Филологическое понимание оказывается достижимым постольку, поскольку любовью осуществляется непредубежденное приобщение к понимаемому, мое пребывание в нем. Чем полнее приобщение, тем глубже понимание. Филология – это ни в коем случае не комиссар Мегрэ. При этом согласимся, что недоверие является добродетелью лингвиста и, с оговорками, литературоведа . Что из этого следует? Этот вопрос прозвучал слишком рано, у нас будет еще возможность возвратиться к нему.
Что касается второго утверждения М.Л. Гаспарова, то оно и фактически неверно. Если исходить из общепринятого мнения, что началом современной филологии была эллинистическая грамматика, то греческий язык для нее никаким мертвым языком, разумеется, не был. Тем более утверждение М.Л. Гаспарова неправомерно, если начало филологии усматривать не в грамматике, а в стихии живой речи, что было самоочевидной данностью и для такого последовательного представителя устной философской культуры, как Сократ, и для такого закоренелого скептика, каковым был Секст Эмпирик.
– Нашел ведь, как заставить любителя речей выполнить твое требование! [6, с.145, 236е. Пер. А.Н. Егунова] – говорит, обращаясь к Федру, но имея в виду себя, Сократ. Словам «любителя речей» в греческом подлиннике соответствует «’????? ????????». То, что обозначено этими словами, Сократ считает своей главной, определяющей особенностью, более безусловной, нежели его принадлежность к философам.
Спустя полтысячелетия из позднего эллинизма Сократу откликается Секст Эмпирик: «И опять-таки, имея в виду своих собеседников в серьезном разговоре, мы будем отбрасывать простонародное речение и следовать обычаю более городскому и велеречивому (?????????)» [7, с.101. Пер. А.Ф. Лосева]. После этих двух высказываний, охватывающих большой период греческой античности, весьма уместно было бы еще раз задуматься над тем, с чего берет начало филология.
Мертвое и филологическое не только не подразумевают друг друга, но тотально друг другу противостоят: по ту сторону Стикса филологии делать нечего. В отличие от ученых второй половины ХХ столетия Г.В.Ф. Гегель, чуткий к опасности, грозящей филологии смертью, писал 29 апреля 1817 г. Людвигу Дёдерлейну: «Филология теперь так запуталась в паутине учености и трудоемкой и неживой старательности, так прочно засела в приемах и внешних средствах и их измысливании, что для несчастного, попавшего в ее тенета, суть дела все больше ускользает из виду; наука эта вскоре дойдет до той ступени ценности, на которой стоит и такая благородная дисциплина, как геральдика» [8, с.365. Пер. А.В. Михайлова]. Сроднившись с геральдикой, филология перестанет быть самой собой, оставив после себя лишь пустое имя. Впрочем, именно это и произошло. Пустое же вольно наполнять каким угодно смыслом, а потом уверенно говорить об этой процедуре как о факте, который бессмысленно отрицать.
Возвратимся к энциклопедической статье С.С. Аверинцева.
Определение филологии, данное С.С. Аверинцевым, показательно тем, что определения филологии в нем нет: результат, вполне противоположный намерениям ученого. Почему это произошло?
Достижением является уже то, что мы пришли к этому вопросу. Ответ попробуем найти в аналогии.
Может ли лингвист определить язык? Любой лингвист, отрицательно ответивший на этот вопрос, в тот же момент перестает быть лингвистом. На самом деле он определяет, конечно, не язык, а те – в онтологическом отношении малосущественные – стороны языка, которые можно опредметить. Четкие однородные границы очерчивают ту область, в которой утверждается и развивается наука лингвистика.
Может ли «филолог» определить филологию? Любой «филолог», положительно ответивший на этот вопрос, тем самым доказывает, что он не филолог. Филология связана с той областью языка, которая не может быть опредмечена, поэтому она (филология) не может быть определена. Любая попытка ее определения будет на самом деле определением чего-то другого, в чем мы имели возможность убедиться на примере С.С. Аверинцева. Филология не имеет внешних границ, определяемых специфическим предметом исследования, но она имеет имманентные границы, определяемые состоянием мысли: способностью вопрошания, обращенного к тому, что является ее (мысли) онтологической основой. В случае филологии такой основой является поэтическое стихослагание, поэтическая речь.
Сказанное – краеугольный камень филологии, который стал камнем преткновения для всех, кто пытался и пытается интерпретировать филологию в границах представляющего мышления.
Тем не менее не будем забывать, что актуализацией вопроса о «филологичности» лингвистики и литературоведения в конце 70-х гг. в упомянутой выше дискуссии мы обязаны В.В. Федорову: «Обе эти науки традиционно считаются «филологическими», но в чем заключается их «филологичность» – никто не знает толком» [9, с.3].
Постановка вопроса в той сфере, где призвана править мысль, тем более такого вопроса, который проблематизирует основоположения той или иной науки, значит не меньше, чем успешное разрешение этого вопроса.
В.В. Федоров видит то, что не замечает С.С. Аверинцев: филологичность лингвистики и литературоведения не данность, а проблема. При этом, подобно С.С. Аверинцеву, он полагает, что филологичность в них наличествует, только ее нужно надлежащим образом осмыслить. Согласно В.В. Федорову, это произойдет, когда филологи смогут уяснить, что предметом филологии является автор, а не литературное произведение или текст. Несмотря на то, что мысль В.В. Федорова не выходит за пределы представляющего понимания, такую филологию он называет «новой», утверждая при этом, что ее история начинается с ранних работ М.М. Бахтина [см.: там же, с.8 – 9].
Новизна предмета исследования приводит не к рождению новой филологии, а только к появлению новой теоретико-литературной установки. Но даже и в этом отношении можно ли говорить о принципиальной новизне того, что предлагает В.В. Федоров?
Родословная актуальной для В.В. Федорова филологии начинается, конечно, не с М.М. Бахтина. Ошибка в хронологии у В.В. Федорова вызвана общим для всех нас недостатком: недооценкой одного удивительного в истории эстетики и теории литературы периода, имплицитная смысловая полнота которого оказала решающее воздействие на все наиболее значимые направления сегодняшнего теоретического литературоведения. Одинокий голос А.Ф.Лосева, который в этом отношении, кажется, был в ХХ веке единственным исключением, все еще не услышан.
Я, разумеется, имею в виду немецкую эстетику и теорию литературы первой трети XIX века (то же касается и лингвистики, но об этом должен вести речь другой человек). Примеров плодотворного воздействия этого периода так много, что их не исчерпать не только в небольшой статье, но и в самой обширной монографии.
Приведу лишь один.
Важным моментом, равно актуальным для Ф. Шеллинга, Ф. Шлегеля и других романтиков, «было эстетически схваченное понятие целого. Как мир, по воззрению Шеллинга, есть художественное произведение, так и всякий продукт человеческого духа должен пониматься в качестве такового. Понятие же целого получает свое содержание в ходе известного логического процесса, проецируемого философией тождества на все явления», в том числе, разумеется, и на поэтическое творчество. Сущность этого процесса, согласно В. Дильтею, удачно выразил Фридрих Аст: «Начало образования – единство, само образование – множество (противоположность элементов), полнота образования, или образованное – взаимопроникновение единства и множества, т.е. всеединство» [10, с.88. Пер. В.В. Бибихина].
Идея философии тождества, как ее сформулировал Фр. Аст, – почти родная всем, кто в последние сорок лет учился на филологическом факультете Донецкого университета, хотя имя Фр. Аста все они, за редким исключением, узнают из этой статьи впервые. При этом чистота, ясность, отчетливость границ целого как эстетической данности – применительно к литературному произведению – была в Донецком университете, разумеется, утрачена.
В свою очередь филология, которую имеет в виду В.В. Федоров, ближайшим образом коренится в известном призыве Ф. Шлейермахера «понимать автора лучше, чем тот понимал сам себя». Этот призыв конкретизируется таким образом: «…Толкователь, постоянно следуя за движением мысли автора, неизбежно выведет на уровень сознания многое, что до того, возможно, осталось неосознанным… Триумф упорной воссоздающей конструкции в том, чтобы вторгаться и в темные глубины бессознательных представлений писателя, воспроизводить его языковую сферу там, где он сам ее не осознал, прояснить его мыслительные ходы, когда их стремительность помешала им самим дойти до его сознания. И здесь тоже схватывание внутренней формы, подчинение всех деталей целому служит средством постижения тончайших оттенков» [10, с.142 – 143; см. также: 11, с.64]. Средоточием же целого, его концентрированным центром – при таком подходе – является автор.
В приведенном осмыслении В. Дильтеем идей Ф. Шлейермахера содержится многое из того, о чем пишет В.В. Федоров («наивность, онтологическая непосредственность» автора; филолог как «автор в его рефлексии на свое бытие» и т.д. [9, с.12]). При этом никто, разумеется, не утверждает, что М.М. Бахтин, а позднее В.В. Федоров просто повторяют идеи Ф. Шлейермахера.
О том, что именно во второй половине 1820-х годов формируется устойчивый интерес к проблеме автора, сохранившийся до наших дней, свидетельствует и другой факт. Эта проблема привлекла пристальное внимание литераторов, сотрудничавших в известной парижской газете «Глоб». Из этого круга литераторов вышел знаменитый Ш.-О. Сент-Бёв, создатель биографического метода в литературоведении. Согласно ему, утверждает Г.К. Косиков, «не формальной, а подлинной, решающей субстанцией литературного (и шире – культурного) творчества является конкретная, индивидуальная личность самого творца» [12, с.11].
Внутреннее сродство этих двух направлений (бахтинского персонализма и биографического метода), их принадлежность к одной традиции не должны быть упущены из виду: «Связать генетическим родством творца и его творение, увидеть в последнем объективированное инобытие авторского «я»,… – таков пафос литературно-критического метода…» [там же] – кого? О ком вы подумали? Вы ошиблись, речь идет о Ш.-О. Сент-Бёве.
Вообще к любому принципиальному теоретическому положению бахтинского персонализма можно подобрать параллель у самого Сент-Бёва либо у его ученика и продолжателя Андре Моруа.
Всем, кто хотя бы немного знаком с работами М.М. Бахтина, известно, насколько значима в его теории автора идея о «единственности и незаместимости моего места в мире» [13, с.104]. На свой лад о том же пишет Ш.-О. Сент-Бёв, полемизируя с И. Тэном: «…Лишь одна душа во всем XVII столетии была способна сотворить «Принцессу Клевскую»; иначе их появилось бы множество. Да и вообще, может существовать только одна душа, одна особенная форма человеческого духа, которой дано создать тот или иной шедевр» [14, с.49. Пер. В.П. Большакова, Г.К. Косикова].
В свою очередь одно из положений теоретико-литературного персонализма, гласящее, что автор воображается в своих персонажей, перекликается и с методологически важным для биографического метода известным признанием Г. Флобера («Госпожа Бовари – это я»), и с характерным выводом А. Моруа относительно Бальзака: изображая Вотрена, он «весь как бы проникается… воинственным человеконенавистничеством. В эти минуты он словно становится Вотреном» [16, с.175. Пер. Я. Лесюка].
Конечно, в отношении теоретической глубины перед нами явления совершенно разного порядка, что объясняется, в частности, наивной установкой представителей биографического метода не отделять человека от писателя. По этому поводу уже М. Пруст высказался достаточно определенно: «…Книга является продуктом иного «я», нежели то, которое проявляется в наших привычках, в обществе, в наших пороках» [12, с.13].
В работе «<К философии поступка>» М.М. Бахтин пишет: «То, что мною может быть совершено, никем и никогда совершено быть не может» [13, с.39]. К 20-м годам прошлого столетия эта мысль была уже простой тривиальностью, давно уже – достоянием беллетристики, что, впрочем, с не меньшим основанием следует отнести и к Ш.-О. Сент-Бёву. Контекст, в котором осуществляется осмысление теоретико-литературного персонализма ХХ века, может и должен быть расширен. Утверждение автора-творца в качестве конститутивного момента поэтического творчества было подготовлено разрушительной по отношению к христианской традиции деятельностью французских просветителей. При этом в числе первых необходимо упомянуть самого многостороннего, блистательного и остроумного из французов – я, разумеется, имею в виду Дени Дидро, несмотря на сказанное им устами Жака и как бы имеющее в виду все последующие «портреты» французского литературоведения: «…Но довольно портретов, сударь; я смертельно ненавижу портреты. <…> Они всегда так непохожи, что, если случайно встретишь оригинал, его никогда не узнаешь» [17, т.2, с.319]. За 140 лет до М.М. Бахтина и за 80 – до аналогичного высказывания Ш.-О. Сент-Бёва именно он сказал о рассуждении Руссо на тему, предложенную Дижонской академией: «Руссо сделал то, что и должен был сделать, потому что он – Руссо. Я же на его месте не сделал бы ничего или сделал бы нечто совершенно иное, потому что я – это я» [там же, с.350]. Но и Дидро – не первооткрыватель этой идеи.
Если справедливо, что вся новоевропейская культура – вплоть до ХХ века – это эксплицирование имплицитной полноты ренессансной культуры, мы нисколько не удивимся тому факту, что основная идея философии поступка М.М. Бахтина уже содержится в четырех строчках 121 сонета У. Шекспира, самого «возрожденческого» его сонета:
Я – это я, а вы грехи мои
По своему равняете примеру.
Но, может быть, я прям, а у судьи
Неправого в руках кривая мера… (Пер. С.Я. Маршака).
«No, I am that I am…» – сказано у Шекспира. Я есть тот, кто я есть, следовательно, только из этого единственного «есть» я и могу быть понят. Готовые шаблоны и меры сами должны пройти проверку на соответствие тому, что они призваны оценить.
В беллетристике к началу ХХ века эта мысль не только оскудела, но выродилась до неузнаваемости. Владимир Санин с нескрываемой скукой (кто ж этого не понимает?) заимствованным голосом Ф. Ницше говорит Юрию Сварожичу: «Если бы возможно было миросозерцание как законченная теория, то мысль человеческая вовсе остановилась бы… Но этого нет: каждый миг жизни дает свое новое слово… и это слово надо услышать и понять, не ставя себе заранее меры и предела» [18, с.595].
«I may be straight», – говорится в сонете Шекспира. «Я, может быть, прям», но также: «я, может быть, честен (искренен, верен)». Все это, согласно Шекспиру, является необходимым условием права человека на «самостоянье», тогда как для выхватившего из Ф. Ницше отдельные мысли Санина никаких таких условий не требуется: миг жизни a priori оправдан, каким бы он ни был: готовых шаблонов и мер не существует вообще. Тем самым обозначен предел, к которому стремится утративший онтологическое миропонимание новоевропейский индивид: Геракловы столпы европейской истории.
Мысль М.М. Бахтина типологически предшествует тому, что мы находим в романе М.П. Арцыбашева, при этом в понимании Бахтиным этой проблемы сохраняется утраченная биографическим методом глубина. Там, где Ш.-О. Сент-Бёв лишь повторяет то, что воспринималось когда-то как откровение, М.М. Бахтин не ставит точку, но продолжает: «Единственность наличного бытия – нудительно обязательна. Этот факт моего не-алиби в бытии, лежащий в основе самого конкретного и единственного долженствования поступка, не узнается и не познается мною, а единственным образом признается и утверждается» [13, с.39]. Приведенное концентрированное выражение сущности бахтинской философской антропологии, конечно, находится за пределами актуального для Ш.-О. Сент-Бёва языка.
Связанный с немецкой герменевтикой, теоретико-литературный персонализм ХХ века представляет собой ее модификацию, причем такую, в которой сохраняется трансцендентальная онтологическая перспектива, в отличие от утратившей таковую, ориентированной на здравый смысл, его вкусы и интересы биографической школы. Биографический метод – это популярный, рассчитанный на широкую читающую публику вариант теоретико-литературного персонализма. Тем не менее манкировать Ш.-О. Сент-Бёвом, а тем более обижаться на сопоставление с ним никому не следует. Напомню, что книга «Lettres а la Princesse par C.-A. Sainte-Beuve…», вышедшая в 1873 г., была последней, которую читал Ф.И. Тютчев: факт, сам по себе говорящий о многом [см.: 19, с.646].
Одна из важнейших особенностей теоретико-литературного персонализма, для которой, впрочем, тоже можно легко найти параллель в работах, принадлежащих биографической школе, – это стремление всю онтологическую, а также тео-онтологическую проблематику втиснуть в границы персоналистской парадигмы, так что и Бог, и Слово, которое было «в начале», предстают в перспективе от автора-творца (узловой для персоналистов категории) и начинают действовать по его законам, поскольку «все возможное бытие и весь возможный смысл располагаются вокруг человека как центра и единственной ценности; все – и здесь эстетическое видение не знает границ – должно быть соотнесено с человеком, стать человеческим» [13, с.56]. Что персоналистская установка не знает здесь границ, становится универсальной (как универсальна она для В.В. Федорова в его понимании филологии), подтверждает выступление М.М. Бахтина 1 ноября 1925 г.: «Не квалифицированное сознание есть субъект Откровения, не единое сознание, а все сознания в единичности их; персональность Бога и персональность всех верующих есть конститутивный признак религии…» [там же, с.342].
Совокупность сознаний в их единичности никаким субъектом Откровения, конечно, не является, но разве что какого-нибудь собрания по поводу Откровения. Здесь вспоминается один разговор А.Ф. Лосева с отцом Павлом Флоренским: «Я, например, помню, когда открылась так называемая «живая церковь», я с ним встретился в Посаде и спрашиваю: как вы относитесь к этому явлению? Он раздраженно обрезал: «Да вот только не хватает, чтобы мы с вами устанавливали тут всякие точки зрения» [20, с.178].
Закономерным в контексте приведенного выше рассуждения М.М. Бахтина является следующий его вывод: «Молчаливой предпосылкой ритуализма жизни является вовсе не смирение, а гордость. Нужно смириться до персональной участности и ответственности» [13, с.48].
Поскольку речь идет о ритуализме вообще, а не об официозном псевдоритуализме, мы сразу же вспоминаем, что М.М. Бахтин сущностно связан не только с европейским персонализмом, но и с культурой русского серебряного века, для которого как раз характерно было пародирование ритуала, «перемена знака при тождестве тем» [21, с.94].
Такой подход, разумеется, никакого отношения к православной традиции не имеет, а родословную свою ведет от безблагодатного «индивидуалистического протестантизма» [2, с.54] позднего Ренессанса, следовательно целиком – и сущностно, и хронологически – остается в границах парадигмы, актуальной для новоевропейского мышления. При этом бахтинский персонализм уходит далеко не только от установки классического Ренессанса на гармонию человека и Бога, но даже от просветительского деизма.
Марсилио Фичино, которого А.Ф. Лосев склонен считать живым олицетворением всего лучшего, что было в Ренессансе , в 1462 году пишет Леонардо ди Тоне: «…Поскольку все вещи причастны благу, так как их начало, конец и центр – Бог, высшее Благо, оказывается, что движение, порождаемое любовью, охватывает все сущее» [22, с.215]. М.М.Бахтин, как мы помним, говорит о совсем другом центре. Понимание им Бога как всего лишь одного из субъектов Откровения остается где-то посредине между Дидро – автором «Философских мыслей» с их исповеданием веры и утверждаемом ими «бытии всемудрого Существа» [17, т.1, с.168], дарующего человеку разум, следовательно, источника подлинного бытия и для человека , и Дидро – автором пародийной «Молитвы», уверенном, что состояние человеческой нравственности нисколько не зависит от какого бы то ни было божественного влияния [см.: там же, с.377].
Итак, может ли одна из модификаций одного из теоретико-литературных направлений, зародившегося без малого двести лет тому назад, и не выходящая в целом за пределы новоевропейской опредмечивающей установки, претендовать на статус «новой» филологии?
«В чем заключается «филологичность» лингвистики и литературоведения?» – спрашивал В.В. Федоров в 1979 году. Даже к такой очень осторожной постановке проблемы советское литературоведение того времени не было готово (см. упомянутую дискуссию). Между тем за 105 лет до В.В. Федорова в ситуации гораздо более обнадеживающей для филологии, еще не скованной идеологическими рамками, Ф. Ницше ставит проблему гораздо более фундаментально: «Думают, что подходит конец филологии – а я думаю, что она еще не начиналась» [23, с.275]. Это значит: прежде чем искать «филологичность» в лингвистике и литературоведении, нужно для начала спросить, являются ли они по своей сути «филологичными».
В самом деле, на чем основана наша убежденность, что лингвистике и литературоведению a priori свойственна «филологичность»? Только потому, что это «факт», т.е. то, что засвидетельствовано современными учебниками? Но мы-то знаем, что факты бывают разного рода, их можно принимать или не принимать, поскольку они вовсе не обязательно – бытие, с которым не спорят. К тому же и в учебниках не всегда так писали. Ф.И. Буслаев в своей замечательной книге о преподавании родного языка (1844 г.) вслед за Я. Гриммом решительно разграничивает филологию и лингвистику [см.: 24, с.28 – 29, 73 – 79], и нужно еще доказать, что он менее глубоко понимал проблему, нежели тот или другой ученый второй половины ХХ века. Создается впечатление, что лингвистика застолбила территорию, а теперь не уступает ее, ссылаясь на прецедент. То же, впрочем, хотя это и менее очевидно, касается литературоведения.
Филология, забывшая, что она филология и отождествляющая себя с лингвистикой и литературоведением, напоминает путника, о котором говорится в приведенном в качестве эпиграфа отрывке из стихотворения О.Г. Чухонцева.
Согласно Я. Гримму и Ф.И. Буслаеву филологическим является только такое изучение языка, когда язык понимают как средство к изучению литературы [см.: 24, с.28]. Из этого можно сделать вывод, что и теория словесности для Ф.И. Буслаева по определению является филологией. В таком понимании филологии, конечно, больше смысла, нежели в том, как трактуют ее в настоящее время.
И все же даже спустя тридцать лет после выхода книги Ф.И. Буслаева, когда теория словесности достигла новых вершин в своем развитии, Ф. Ницше категорически отрицает ее филологический статус.
Почему? Вот вопрос, который теория словесности никогда себе не задавала.
Но что такое новая филология? Вопрос подразумевает, что будет дана характеристика этого нового состояния уже сугубо филологической мысли, а именно такой, которая исходит из факта своей любовной приобщенности к смыслу логоса в противоположность исследовательскому зуду классифицирующе-констатирующей теории литературы. Таким образом, вопрос подразумевает, что изначальная онтологическая сущность филологии будет осмыслена в границах этого второго подхода, озабоченного обобщением и упорядочиванием добытых знаний. Однако традиционный теоретико-литературный подход как раз ничего не знает и не может знать о том состоянии мысли, которое присуще филологии как таковой, поэтому неизбежно будет характеризовать только самого себя и то, чем обусловлено его своеобразие, т.е. свой предмет: опять текст в его лингвистической определенности, опять произведение в его эстетической завершенности, опять ситуацию диалога, уходящего в бесконечность. При этом понимание поэзии исключительно как мимесиса останется незыблемым, как бы ни стремилась дискредитировать это недоступное ее пониманию слово та же лингвистическая поэтика.
Разговор о новой филологии не является новой филологией, но остается в границах традиционных подходов к поэтическому слову.
Филология в ее подлинной сути есть эксплицирование поэтического смысла, отклик стихослагающей мысли на поэтическое стихослагание: его эхо. Поэтому вместо невозможного разговора о филологии следовало бы предложить попытку истолковывающе-филологического приобщения к поэтическому сказыванию. Такие попытки были предприняты мною в третьем разделе недавно вышедшей книги [см.: 25] при истолковании онтологии поэтического творчества, поэтических родов, поэзии Ф.И. Тютчева.
Задача, стало быть, заключается не в том, чтобы вести разговоры о филологии, но в том, чтобы приобщиться к ней как к реальности. Это может произойти лишь тогда, когда доступным для нас окажется различие между
— недоверием к слову лингвиста и литературоведа и доверием к нему филолога;
— интересом к мертвым языкам и любовью к живому слову;
— функциональным языком и языком в его онтологическом проявлении;
— однозначным или стремящимся к однозначности понятием и именем с его неисчерпаемой смысловой глубиной;
— миметическим во-ображением и онтологическим приобщением;
— представляющей и вопрошающей мыслью;
— интерпретацией и толкованием;
— установленной правильностью и дарующей бытие Истиной.
Пока все эти различия не только не осмыслены, но даже не поставлены как проблемы, филология «не начнется».

СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ

1. Аверинцев С.С. Филология / С.С. Аверинцев // Лингвистический энциклопедический словарь. – М.: Сов. энциклопедия, 1990. – С.544 – 545.
2. Лосев А.Ф. Эстетика Возрождения / А.Ф. Лосев. – М.: Мысль, 1998. – 750 с.
3. Николай Кузанский. Сочинения: в 2 т. / Николай Кузанский. – М.: Мысль, 1979 – 1980. – Т.1. – 1979. – 488 с.
4. Витгенштейн Л. Философские работы / Л. Витгенштейн. – М.: Гнозис, 1994. – Ч.1. – 612 с.
5. Гаспаров М.Л. Филология как нравственность / М.Л. Гаспаров. – Литературное обозрение. – 1979. – №10. – С.26 – 27.
6. Платон. Собр. сочинений: в 4 т. / Платон. – М.: Мысль, 1990 – 1994. – Т.2. – 1993. – 528 с.
7. Секст Эмпирик. Сочинения: в 2 т. / Секст Эмпирик. – М.: Мысль, 1976. – Т.2. – 421 с.
8. Гегель Г.В.Ф. Работы разных лет: в 2 т. / Г.В.Ф. Гегель. – М.: Мысль, 1973. – Т.2. – 630 с.
9. Федоров В.В. Оправдание филологии / В.В. Федоров. – Донецк: Норд-Пресс, 2005. – 90 с.
10. Дильтей В. Собр. соч.: в 6 т. / В. Дильтей. – М.: Дом интеллектуальной книги, 2001 – . – Т.4: Герменевтика и теория литературы. – 2001. – 531 с.
11. Шлейермахер Ф. Герменевтика / Ф. Шлейермахер. – СПб.: Европейский Дом, 2004. – 242 с.
12. Косиков Г.К. Зарубежное литературоведение и теоретические проблемы науки о литературе / Г.К. Косиков // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX-XX вв. – М., 1987. – С.5 – 38.
13. Бахтин М.М. Собр. сочинений: в 7 т. / М.М. Бахтин. – М.: Русские словари, Языки славянской культуры, 1997 – . – Т.1. – 2003. – 957 с.
14. Сент-Бёв Ш.-О. Из работ разных лет / Ш.-О. Сент-Бёв // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX-XX вв. – М., 1987. – С.39 – 53.
15. Сент-Бёв Ш.-О. Литературные портреты. Критические очерки / Ш.-О. Сент-Бёв. – М.: Худож. литература, 1970. – 582 с.
16. Моруа А. Литературные портреты / А. Моруа. – Ростов-на-Дону: Феникс, 1997. – 512 с.
17. Дидро Д. Сочинения: в 2 т. / Д. Дидро. – М.: Мысль, 1986 – 1991. – Т.1. – 1986. – 592 с.; Т.2. – 1991. – 604 с.
18. Арцыбашев М.П. У последней черты. Санин: Романы / М.П. Арцыбашев. – М.: Ассоциация «Книга. Просвещение. Милосердие», 2000. – 720 с.
19. Федор Иванович Тютчев: в 2 кн. – М.: Наука, 1988 – 1989. – Кн.2. – 710 с. – (Лит. наследство; т.97).
20. Лосев А.Ф. Вспоминая Флоренского… / А.Ф. Лосев // Литературная учеба. – 1988. – №2. – С.176 – 179.
21. О Блоке // Литературная учеба. – 1990. – Кн.6. – С.93 – 103.
22. Фичино М. Письмо Марсилио Фичино к Леонардо ди Тоне / М. Фичино // Сочинения итальянских гуманистов эпохи Возрождения (XV век). – М., 1985. – С.215 – 216.
23. Ницше Ф. Мы филологи // Философия в трагическую эпоху / Ф. Ницше. – М.: REFL-book, 1994. – С.267 – 325.
24. Буслаев Ф.И. Преподавание отечественного языка / Ф.И. Буслаев. – М.: Просвещение, 1992. – 512 с.
25. Домащенко А.В. Об интерпретации и толковании / А.В. Домащенко. – Донецк: ДонНУ, 2007. – 277 с.

РЕЗЮМЕ

У статті здійснюється проблематизація поняття “філологія”. На думку автора, адекватне осмислення сутності філології можливе лише на основі онтологічного розуміння мови.

SUMMARY

This article deals with the problematical character of the philology. In the author’s opinion, this problem can be solved only in connection with the ontological understanding of the language.

Опубликовано: Домащенко А.В. Филология как проблема / А.В. Домащенко // Вісник Донецького національного університету. – Серія Б. Гуманітарні науки. – Донецьк: ДонНУ, 2008. — № 2. – С.79 – 88.

Метки: , ,

Оставьте комментарий


Свежие записи

Свежие комментарии

Облако меток