Панич vs Кораблев

03. 2. 2009  –  В рубриках: Полемика

Эпизод конференции «Бахтин в Донецке» (1996)

А.О.Панич. Я бы хотел начать с того, что конференция, если отталкиваться от ее названия, безусловно, состоялась: и в том смысле, что так или иначе она обращалась к наследию Бахтина, и в том, что она обнажила действительно существенные проблемы диалогического мышления в современной культуре. Но что касается второй части названия, мне кажется, она состоялась не столько в плане содержания, сколько в плане непосредственного выражения. Как я и предвещал, о диалогическом мышлении в докладах практически никто, кроме Михаила Моисеевича, речь не вел напрямую. Но в то же самое время множество докладов являли собой, как бы непосредственно, что диалогическое мышление существует или, в других случаях, наверное существует, но скорее как проблема, а не как данность, которой доклады в какой-либо степени причастны.
Очень не хочется здесь занимать охранительную позицию, тем более, это как-то вообще недиалогично говорить: «Procul este profani!», но, с другой стороны, я вполне согласен с Михаилом Моисеевичем в его несогласии с тезисом, что диалог — наше все и что, перефразируя Чехова, все — диалог, везде — диалог. Все-таки диалогическое мышление — вещь и исторически, и теоретически достаточно определенная и конкретная, оно не может осуществляться без правил, и невозможно любое вообще мышление называть диалогическим только потому, что нам это нравится. Тут есть свои обязанности, и тут есть прежде всего — самое, пожалуй, точное слово своя определенная ответственность. То есть это не императив, конечно, это дело добровольное, но не приняв добровольно ответственности, невозможно говорить в диалоге. И вот как раз в этом плане для меня разные доклады очень по-разному сошлись, вывели именно на эту проблему — проблему ответственности мышления, претендующего быть диалогическим. Мне показалось, что здесь есть тенденция, от которой мне, честно говоря, стало страшно. Я не преувеличиваю. Страшно прежде всего оттого, как же мы умеем создавать видимость диалога при полном разрыве с оным. И больше всего в этом отношении — я, может быть, намеренно заостряю то, что хочу сказать, доводя как бы до противоположных крайностей больше всего меня поразило выступление Сан Саныча Кораблева.
Может быть, я преувеличиваю. Не свой страх, а его реальный источник. Но я не могу понять, как можно вести речь о диалоге Булгакова и Бахтина, совершенно очевидно отказываясь от диалога с Бахтиным и совершенно очевидно игнорируя реплики самого Бахтина в этом диалоге. Сан Саныч создает образ Бахтина-неокантианца: этот Бахтин, он же Кант, он же Понтий Пилат, он же собеседник и друг дьявола, довольно красиво вписывается в созданный Сан Санычем же образ булгаковского романа, где этот Понтий Пилатович Бахтин прогуливается по лунной дорожке в сопровождении Булгакова Га-Ноцри, и все это в созданном Сан Санычем квазихудожественном и инонаучном мире.
Вопрос: как вписываются в этот образ признания самого Бахтина, что он не является неокантианцем и очень ясно дистанцируется от этой философской традиции? Ответ, данный Сан Санычем, гласит, что Сан Саныч ощущает себя в полном праве это признание просто проигнорировать: ну, мало ли каким бывает неокантианство. Трудно представить, как такой отказ от диалога с Бахтиным можно совмещать со сколько-нибудь адекватным представлением о диалоге Бахтина и Булгакова.
Но я боюсь, что и само слово «адекватность» мы с Сан Санычем понимаем очень и принципиально по-разному. Адекватность факту, тексту (то, о чем говорил Натан Давидович), во всяком случае любому другому тексту, кроме текста романа «Мастер и Маргарита», включая и тексты бахтинских сочинений, насколько я понимаю, Сан Саныч просто не считает для себя чем-то обязательным. Он действительно адекватен, но в другом смысле. Он адекватен не Бахтину, может быть — Булгакову, во всяком случае — своей поэтической фантазии, изображающей их возможный диалог в булгаковском или, может быть, все-таки в кораблевском мире.
И вот здесь, в попытках понять Сан Саныча, я наталкиваюсь на главную трудность: я не могу это сообщение, которое сделал Сан Саныч, назвать научным, поскольку Сан Саныч настолько же не очень-то ученый, насколько Бегемот у Булгакова не очень-то кот. Но там-то понятно, что ученый кот — всего лишь маска, или, скорее, инобытие худенького юноши, демона-пажа, лучшего шута, который когда-либо существовал в мире. А вот ученый Сан Саныч — это инобытие кого?
Но ведь, с другой стороны, сам Сан Саныч уверен и уверяет нас, что его филология и ученость — вовсе не маска. Одни читают только Бахтина, другие — только Булгакова, а себя Сан Саныч относит к тем счастливым исключениям, к исключительным счастливцам, которые читают вместе с Вулисом и того, и другого. Можно ли это понять в том смысле, что текст, прочитанный Сан Санычем в качестве доклада, может быть судим в полной мере по законам научным и по законам художественным? Так ли? Во всяком случае, на деле получается прямо наоборот: текст этот нельзя судить по законам научным, ибо он инонаучен, и процедуру научной верификации фактами он просто с высоты своей инонаучности игнорирует, а с другой стороны, этот текст не является и собственно художественным, ибо художественный образ не требует признания себя за действительность, а этот очевидным образом требует. То есть идет такое постоянное перетекание из одного плана в другой, постоянная смена масок и ускользание и от научной, и от художественной определенности в какое-то, выражаясь словами щедринского Иудушки, среднее место.
Вот как раз о среднем месте, мне кажется, здесь и стоит вести серьезно речь. Что это за среднее место? Здесь как минимум три комментария возможны: комментарий историко-философский, комментарий собственно бахтинологический и комментарий, если хотите, методологически-культурологический.
Что касается истории философии, то можно было бы заметить, что в истории европейской философии вот этот локус нахождения в среднем месте, между двумя определенностями, впервые был найден у неоднократно помянутого на этой конференции Платона. Этот локус это своего рода предел, итоговый парадокс платоновской диалектики и одновременно зародыш будущей апофатической богословской традиции. Я позволю себе привести очень маленький фрагмент из Платона (извините, что не в оригинале, но я думаю, что здесь перевод не до неузнаваемости искажает платоновскую мысль), из любимого мною диалога «Парменид»: «И коль скоро единое покоится и движется, говорит Парменид, оно должно изменяться в ту и в другую сторону, потому что только при этом условии оно может пребывать в обоих состояниях. Изменяясь же, оно изменяется вдруг, и когда изменяется, не может находиться ни в каком времени, и не может в тот момент ни двигаться, ни покоиться. Конечно, так, отвечает Аристотель. Парменид продолжает: Но разве так обстоит дело и при прочих изменениях? Когда что-либо переходит от бытия к гибели или от небытия к возникновению, происходит его становление между некими движением и покоем, и оно не имеет в тот момент ни бытия, ни небытия, не возникает и не гибнет». И, извините, последняя цитата: «По той же причине, когда единое переходит из единого во многое и из много в единое, оно не есть ни единое и ни многое, оно не разъединяется и не соединяется, точно так же, переходя из подобного в неподобное и из неподобного в подобное, оно не есть ни подобное, ни неподобное, оно не уподобляется, не становится неподобным, наконец, переходя из малого в великое и равно наоборот, оно не бывает ни малым, ни великим, ни равным, не увеличивается, не убывает и не уравнивается»…
Так вот, находиться в этом месте, в этом локусе, между крайностями, действительно, можно, но при этом надо отдавать себе отчет, что это место вне мира и в нем, во-первых, невозможно никакое движение, ибо в нем вообще ничего не возможно, а во-вторых, оно никоим образом не объединяет и не вбирает в себя те крайности, от которых оно апофатически отталкивается. Если теперь это описание перевести в бахтинские термины, можно было бы сказать, что эта точка не что иное, как мифическая и невозможная для Бахтина — по определению — позиция полного алиби-в-бытии, именно постольку, поскольку эта точка находится вне бытия и даже одновременно вне небытия.
Сан Саныч, пытаясь читать в своем рассуждении научность как инонаучность и художественность как квазихудожественность, на самом деле теряет, как мне кажется, и то, и другое, ускользает от суда по тем и по другим законам одновременно и занимает позицию не в ругательном, а просто в безоценочном смысле — безответственную. То есть по принципу: «в малии узри меня и в малии не узри». В результате Сан Саныч предстал для меня (может быть, это моя ошибка) не филологом, который счастливо сочетает в себе любовь к к слову поэтическому и любовь к слову научному, а тем самым Бездомным-поэтом и одновременно Иваном-профессором, которого Бахтин с Булгаковым, как известно, действительно не приглашали к своему пиршественному столу.
Наконец, этот локус, о котором идет речь, может быть оценен, прокомментирован, в том числе и применительно к Платону, еще с одной стороны. Это та самая сторона, которая нечувствительно выходила боком и в докладе Сан Саныча, и в в некоторых других докладах, как мне кажется, тоже. Дело в том, что единственно исторически корректным позитивным содержанием, которое может иметь этот локус, является содержание мифа, абсолютного бытия, т.е. той точки, из которой проистекает все последующее деление на чет и нечет, возникновение и гибель, покой и движение, инь и ян и т.д., и проч., и проч. И действительно, если мы добираемся до этой дихотомии, то сначала мы в нее входим, как в привычное состояние, потом — ощущаем ее недостаточность. Но у нас не так много вариантов выхода за ее пределы. Один вариант — динамизация дихотомии, превращение ее в поступательное движение — это вариант гегелевской и послегегелевской диалектики. Другой вариант — озвучание дихотомии, представление ее как взаимодополняющие позиции-голоса в хоре — это вариант не только бахтинский, но и гадамеровский. И есть третий вариант — принципиально отличный от первого и второго — это движение назад к мифу, возврат в ту исходную изначальную данность и попытка преодоления дихотомии на путях сознательной ремифологизации нашего мышления. И вот это для меня и есть самое страшное. И потому, что миф принципиально недиалогичен и принципиально безответственен, и потому, что культура XVIII-XX веков уже неоднократно заболевала такой рукотворной ремифологизацией и никогда ничем хорошим это не заканчивалось, от Великой французской революции и до неомифологизма советской эпохи. Кстати, вот в этом достаточно массовом возврате к мифу, если не сказать к жажде мифа, мне видится именно синдром постсоветского, а в типологическом плане — позднепросветительского культурного сознания, которое сохраняет себе мифологическое свято место, а свято место, как известно, долго пусто не бывает. Больше того, стремление к пребыванию в этом месте дает человеку еще и усладительную, в условиях нашего, так сказать, разрыва наших культурных границ, ощущение сопричастности всего и связи, непосредственной и легкой, всего со всем. Ведь буквально можно соединять все что угодно со всем чем угодно по своему хотению и при этом, правда, игнорировать в этом соединении, опять же, все что заблагорассудится, исключая, конечно, себя самое. Можно сочетать напрямую Тютчева и Платона, минуя необходимую здесь культурологическую призму Канта и Шеллинга, которых Тютчев читал в оригинале, так же, как Александр Владимирович Платона. Можно соединять Бахтина спокойно с горьковским Климом Самгиным, как это продемонстрировал Михаил Михайлович Красиков. То есть вообще можно, в принципе, все. Но — все только в пределах своего индивидуального сознания и своего индивидуального мифа, если не считать, конечно, единоверцев, верных учеников и т.д., и т.д.
Единственное, что принципиально невозможно в этой позиции невозможен диалог. И невозможна ответственность перед какой угодно сферой бытия, будь то сфера художественная или научная, и, соответственно, невозможна ответственность перед бытием в целом, ибо нельзя отвечать перед целым, перепрыгивая через часть.
Вот вчера — я заканчиваю — от С.И.Сидорова я услышал очень интересную фразу, процитированную им: «Самый тяжкий грех — это попытка взять приступом небо». А я тогда сразу добавил: «Это так, даже если это приступ эзотерики». Так вот, мне кажется, что когда мы, пройдя сквозь премудрости научности, стремимся форсировать свое знание за счет культивирования инонаучности, эзотерики, поэтической интуиции и прочего, мы, с одной стороны, впадаем в этот грех и стремимся взять приступом небо, а с другой стороны, независимо от того даже, оцениваем мы это как грех, мы отбрасываем себя если уж не в преисподнюю, то по крайней мере в абсолютно нулевую или близкую к нулевой точку нашей научности, которую мы стремились превзойти. Здесь хитрить нельзя: несть поэзия, несть наука — это плохо кончается, они за это очень здорово мстят. А студентов это толкает просто на путь непосредственно подмены интуицией какой бы то ни было научной школы: зачем сидеть в библиотеках, когда достаточно пойти к экстрасенсу или открыть у себя третий глаз? И сразу ты на ты с мировой культурой, дергаешь сколько угодно бога за бороду, и все это с легкостью необыкновенной, как у гоголевского героя.
Подводя черту, я бы сказал, что, на мой взгляд, Сергей Иванович [Кормилов] нашу жизнь в Донецке и нашу школу перехвалил. Сегодня, мне кажется, донецкая филологическая школа в лице многих ее наиболее сильных представителей больна. И имя этой болезни — мифологическое литературоведение. Я не могу это не воспринимать как болезнь и с точки зрения методологии, и с точки зрения ближайшего нам историко-культурного опыта. Может быть, я неправ. <…>

А.А.Кораблев. Мне кажется, дух Бахтина нам все-таки удалось вызвать. Есть тому несколько признаков. Во-первых, общий уровень конференции. Во-вторых, круг тем, проблем, подходов — тоже бахтинский, вполне «в духе». Но главное — диалог. Он все-таки был. За исключением двух-трех попыток привести выступающих к общему знаменателю, о чем я скажу отдельно, было — в целом — уважительное отношение к чужой позиции, и были усилия эти позиции как-то соотнести.
Не знаю, Бахтин ли тут поспособствовал или это общая тенденция, но мы как-то уже почти примирились с тем, что мы — разные. Это особенно ощутимо, если вспомнить, что бывало на наших конференциях в прежние годы. Хорошо помню выступления московских коллег, пафос которых звучал примерно так: что здесь у вас в Донецке происходит? Какая-то инонаучная вакханалия. Сейчас Натан Давидович высказывается более диалогично.
В общем, и в первый день, и особенно во второй, мы как-то так решили, что диалог состоялся. А потом пришел Просцевичус и сказал, что все это не диалог, а что такое диалог — он сейчас покажет.

В.Э.Просцевичус. Я этого не говорил.

А.А.Кораблев. Но показал. Это была как бы иллюстрация к докладу Н.Д.Тамарченко, в котором говорилось о двух типах диалогических отношений — иерархическом и равноправном. Станислав Васильевич [Медовников] считает, что отношения с классиком должны быть иерархическими, Владислав Эдуардович [Просцевичус]- что равноправными. Между тем выбор «или — или» — это уже метафизика, бинарность мышления. Почему надо выбирать, почему нельзя совместить? Почему отношения с Бахтиным не могут быть одновременно и иерархичны, и равноправны? И пока нам кажется, что в этом есть противоречие, наше мышление остается метафизическим, антибахтинским.
Таким же антибахтинским я считаю выступление Алексея Олеговича [Панича]. По той же причине. Он тоже призывает выбирать — между научностью и художественностью, между этими двумя критериями истинности. И я, опять-таки, не понимаю, почему нельзя совместить эти критерии?
Я не понимаю, почему спорят Платон и Аристотель на фреске Рафаэля. Предположим, что они спорят о критериях истинности. Аристотель — представитель науки философии, научного подхода, создатель формальной логики — показывает, что все должно строиться на твердом научном основании, фактах, доказательствах и т.д. А Платон — представитель искусства философии — указывает на небо и как бы говорит: истина — то, что прекрасно, что соответствует идее, что вызывает чувство истинности. Так вот, я не понимаю, почему я должен выбирать, с кем мне быть, с Платоном или Аристотелем?
Если Алексей Олегович укажет мне, где я погрешил против науки, допустил фактические ошибки или неточности, я приму его замечания, с благодарностью. Если он скажет, что моя конструкция некрасива, я это тоже приму, по крайней мере, задумаюсь. Но тот критерий, который предлагает мне Алексей Олегович, я воспринимаю как метафизический критерий, полученный в результате каких-то непонятных мне умозаключений, и этому критерию мое выступление, действительно, не соответствует. Но я должен сказать, что я и не стремился ему соответствовать.

Э.М.Свенцицкая. По поводу развернувшейся полемики я хочу сказать несколько слов, может быть, детских. Я не могу согласиться с Алексеем Олеговичем [Паничем]. Мне показалось, что в докладе Александра Александровича [Кораблева] диалог, безусловно, был. И выстроено все было очень убедительно. Правда, для меня все-таки осталось неясным: с автором ли или все-таки с героем был диалог? Потом насчет мифологизации. Все-таки совершенно непонятно, почему миф — вне диалога и почему миф это прошлое?
С другой стороны, я не могу не поддержать Алексея Олеговича в том, что он говорит об ответственности диалога. У меня тоже по ходу конференции возникало ощущение, что диалог — это наше все, но — не до такой же степени… Мне казалось, что временами к диалогу приравнивается просто коммуникация, а это все-таки не одно и то же. <…>

В.В.Федоров. Вот Бахтин говорил, что чтобы овладеть источником, нужно понять его природу. Это имеет отношение к любому источнику, и в том числе такому, как научный доклад. Поэтому я думаю, что пафос, например, Алексея Олеговича [Панича] вызван тем, что он каким-то образом научно преобразовал то эмоциональное впечатление, которое произвел на него доклад А.А.Кораблева.
Доклад Кораблева, так же как и другой доклад, Михаила Михайловича [Красикова], это, по-моему, такие два доклада, которые совершенно не типичны для научных конференций, поэтому они вот так вышли из берегов. Ну, к одному докладу сложилось такое благожелательно-равнодушное отношение: дескать, да, все правильно, и все мы хотели бы из своей жизни сделать перл создания. Но а к докладу Александра Александровича — такое вот подозрительное отношение, потому что он, может быть, больше задевает, больше задирает, и что-то такое дискомфортное появляется, и нужно от этой дискомфортности как-то освободиться. Ну, а освобождаться можно тем, что доставить дискомфортность другому. <…>
Ну и общее впечатление… Конференция получилась такой, какой она должна быть. В «Войне и мире» есть такой персонаж — Берг; так вот — раут там или вечеринка, и он радуется: ну, как у людей… Получилось. Жанр выдерживается. Я думаю, что у нас она получилась стихийно, сама собой. И в этом смысле, действительно, дух Бахтина присутствовал. Но, наверное, он как-то немножечко отвлекся, и Алексей Олегович, воспользовавшись его отсутствием, взял слово.

М.М.Гиршман. <…> Я понимаю интенсивное стремление Александра Александровича [Кораблева] к осуществлению принципа «наука, искусство и жизнь — не одно, но должны стать во мне единым, в единстве моей ответственности», и на основе этого хорошо известного и тоже отчасти попавшего на улицу утверждения Бахтина я понимаю Александра Александровича как человека, который стремится осуществить этот тезис своим поведением, своими поступками на основе именно как бы осуществления в себе и собою общения, в частности, науки, искусства и поступка своего творчества. Это опасное стремление… то есть опасное настолько, насколько вообще опасна вся жизнь, в том числе и тем, что это общение, действительно, никогда не гарантировано и всегда проблематично, и один из вполне возможных результатов заключается в том, что в этом общении — в силу того, что, скажем, я, все-таки слабый человек и отнюдь не всегда способен подняться на какой-нибудь результат — может оказаться, что для науки это слишком художественно, а для искусства — это слишком научно, и в итоге получается не то и не то. Эта угроза абсолютно реальна, но я настаивал бы на том, чтобы к этой проблеме относиться соответственно. И прежде всего, мне кажется, что необходимость осознания риска предполагает спокойствие реакции на деятельность того, кто рискует. Сознавая необходимость полемической реакции Алексея Олеговича на этот доклад, я несколько не разделяю, даже отчасти не понимаю, чего он так испугался? Чего он так заволновался? Вот это единственное, что мне непонятно. В данном случае я не вижу основания ни для борьбы, ни для волнения, даже если считать, и безусловно надо считать, что есть проблема. Почему я не вижу для этого основания? Потому что в науке отрицательный результат есть тоже результат. И в данном случае этот результат мог бы быть стимулом для того, чтобы сделать свое, для как бы позитивно-конструктивного ответа. А вот эту полемику я воспринимаю как некоторый момент деконструкции, и в таком ее состоянии я ее не вполне принимаю.
Опасность мифологизации — реальная опасность, я тоже так считаю, но… Опять же, применительно к докладу Михаила Михайловича, который говорил, что миф и диалог — одно; для меня это иначе. Для меня: где миф — там нет диалога, где диалог — там есть некое, так сказать, осмысление того, что миф хотя и уже невозможен, но и никуда не может исчезнуть. Поэтому ситуация диалога — это, по-моему, ситуация некоторого, опять-таки спокойного отношения, а вот то, что я услышал от Алексея Олеговича, было неадекватно, в том смысле, что он вдруг, как бы заразившись вроде бы испугавшей его опасностью, сам пошел в бой, продемонстрировав своим непосредственным поступком эту самую мифологичность. По существу, его выступление было некоторым проявлением… я надеюсь, что Алексей Олегович не обидится на меня, тем более, что я действительно вполне искренне благодарен ему за отличный доклад и превосходную работу на конференции… поэтому я совершенно уверен, что он не обидится, если я скажу, что его выступление было проявлением некоторой агрессии, которая в данном случае мне представляется неадекватной. Точнее, так: если он и прав в диагнозе, то как бы болезнь-то продемонстрирована им, по-моему, в большей степени, чем Александром Александровичем.

Метки: , , , , ,

Оставьте комментарий


Свежие записи

Свежие комментарии

Облако меток