О первом номере журнала «Миргород» (2008, # 1). Главный редактор — Роман Мних.

 

URBI ET ORBI

Хотя в Миргороде пекутся бублики
из черного теста, но довольно вкусные.
Из записок одного путешественника.
Н.В. Гоголь

Кафедра теории литературы Подляской Академии (Польша) совместно с кафедрой теории литературы Донецкого Государственного университета (Украина) начали выпускать интернациональный журнал под названием «Миргород» Журнал посвящен проблемам эпистемологии, которая понимается редакторами как «теория теории литературы». Журнал воистину интернациональный, ибо авторы его живут и в Москве, и в Донецке, и во Франции, и в Японии, и в Германии, и в Швейцарии… Решено, что статьи будут печататься только на русском языке.

В предисловии к первому номеру сказано, что редакция предлагает «начать присматриваться к тому, как возникает литературоведческая продукция, как создаются и как пишутся работы о литературе и, в первую очередь, работы по теории литературы» (10).

Это значит, что журнал, стало быть, ориентирован на литературоведов. Учитывая, что лейтмотивом сборника (во всяком случае, данного выпуска) является мысль об увядании литературоведения, о явном кризисе именно в этой области филологии, можно предположить, что члены редакции – люди не только смелые, но и знающие нечто такое, что позволяет им надеяться на успех издания вопреки, казалось бы, не очень-то радужным реальным обстоятельствам.

Открывается журнал статьей Михаила Гиршмана «Литературное произведение в свете философии и филологии диалога». Вообще-то, от программной статьи, открывающей сборник, мы ожидали разговор, касающийся философии литературоведения. Но, с другой стороны, в таких словах, как «философия и филология диалога», заключается нечто такое, что заставляет нас думать и о литературоведении, и о литературе одновременно, тем более, кто ж не согласится с тем, что хорошее литературоведение – это, в общем-то, хорошая литература… Особенно заинтриговало нас выражение «филология диалога»: такое словосочетание мы услышали впервые.

Кто ж не знает того, какими глубокими и темными являются воды философии? В одну и ту же философию нельзя вступить дважды, а уж выступить из этой реки покрытым одной и той же философией (одной и той же водой) представляется почти невозможным: непременно выйдешь из воды покрытый противоречиями. В сложное положение поставил себя Михаил Гиршман. Он говорит:

«…диалог представляет собой человеческое бытие-общение, в котором может происходить осуществление и осмысление – единства – множественности – единственности человеческой жизни в первичной взаимосвязи, разделении и взаимодействии друг с другом этих трех характеристик» (18).

Вопросов напрашивается множество, в том числе и таких, которые больше похожи на придирки, чем на вопросы: а что, разве есть диалог, в котором возможно нечеловеческое бытие-общение? И что это такое – «бытие-общение»? Нечто противоположное «небытию-общению»? Или «бытию-необщению»? И что такое «первичная взаимосвязь», «разделение» и «взаимодействие» трех перечисленных характеристик – единства, множественности и единственности?.. Просто как-то трудно представить сам процесс размышления над такой сгущенно-абстрактной материей… Все шесть перечисленных понятий представляют собой некие высоко-вознесенные конструкции, связывание которых должно представлять большие трудности в силу их, как бы это выразиться, — уж слишком подкупольной (высококупольной?) природы… Связывание это, в каком-то смысле, должно происходить вслепую (ибо уже в облаках), о чем свидетельствует, например, следующая фраза:

«…диалог противостоит любому отождествлению единства и единственности – основе монологизма» (18).

Но чем же не «монологизм» вот эта самая декларация? Если диалог заранее знает, чему он противостоит, о чем он даже и не собирается «диалогизировать», то о каком диалоге мы говорим?

«Во-вторых, диалог несовместим с какими бы то ни было двоичными альтернативами и ситуациями типа “третьего не дано”…» (18).

Не успели начать диалог, а уже занялись расчищением территории вокруг него, обнесением забором с надписями типа: «С двоичными альтернативами не входить» или «С третьим, которое не дано, проход воспрещен», «Осторожно, за забором серьезный диалог»… А ведь тут же говорится, что «…диалог есть живое триединство единого – множественного – единственного, где единство предстает не иначе, как общение многих..» (18)

Что имеется под «общением многих»? Наверное, не только людей, но и «идей», не правда ли? Но разве идея «третьего не дано» не подпадает под понятие одной из многих? Между прочим, необщение есть тоже форма общения (не путать с «небытием-общением»), а, во-вторых, на фоне необщения двое смотрятся еще каким множеством! Но не будем прорываться за забор с такими жалкими банальностями… Поговорим о чем-нибудь другом. М.Гиршман употребляет выражение «магнитная ловушка», говоря о таких дихотомиях, как «рабство или бунтарство», «коллективизм или индивидуализм», но ведь это же все – вполне диалогические пары. Начнем тратить время на их опровержение – и тут же насооружаем такие же барачные конструкции (вроде — «монолог – диалог», «монологист – диалогист», «литературовед – лингвист» и т.д.). Нам кажется, что магнитной ловушкой является само понятие «диалог». Выражение – изумительно точное. Магнитную ловушку не видно, это же не мышеловка. Это электромагнитное поле нашего мозга, нашего идеального мира. Мы находимся в этой ловушке изначально (хотите верьте, хотите нет, но есть теория, будто земля находится не то в центре , не то на дне (это я уже не помню) черной дыры). Диалог и есть такая черная дыра, то есть процесс разбегания себе навстречу… Ну как его «сформулировать», если диалог – наше все?.. Знаете, как на известной картинке, голову из этого «все» не высунешь и не посмотришь, а что же там такое творится?..

Но, с другой стороны, М.Гиршман совершенно прав. Собственно говоря, философия представляется нам не наукой, а мудрствованием (ибо есть же разница, между мудростью и всего лишь любовью к ней?), заключающейся именно в поисках и создании антиномий. Истинный философ не устраняет их, а воздвигает все новые и новые, только при этом, конечно же, не то что совершенствуя, а решительно портя всякую возможность диалога. Истинный философ, в этом случае, довольно плохой, прямо-таки никудышный диалогист, но совершенно превосходный (то есть весьма-таки назойливый и занудный) монологист. Много ли на свете людей, кто дослушал до конца монологи Гегеля или Канта?.. Каждый философ – это эпицентр черной дыры, в которую, как пылесосом, затягивает все… И, в то же время, это, конечно же, диалог: между пожирающим и пожираемым… Философия – это такой способ общения человека с Космосом, при котором человеку («философу») кажется, что Космос (он же «Бог») не может не обратить внимания не только на вот этого философствующего человека («философа»), но и на человека вообще… Кончается все тем, что вместо служанки богословия (то есть – раба божьего) философия становится его (господа Бога) госпожой, прямо по Гегелю: раб превращается в господина и наоборот… Но это наш комментарий к тому, что называется «философией диалога»; комментария к тому, что было названо «филологией диалога», мы дать не можем, ибо не знаем, что сказать. Остается процитировать автора, а читатель уж пусть сам рассуждает:

«Поддерживая, на мой взгляд, очень плодотворные суждения В.Малахова о постонтологии и постонтологическом дискурсе, я хотел бы сказать о перспективности аналогичной разработки постонтологической эстетики и поэтики, которые видят в произведении не столько прорыв к Бытию вообще, сколько событийную реальность личного человеческого мгновения, событие персональной обращенности, если не именования, то прикосновения к Другому и осуществления духовной связи с ним» (26).

Не очень понятно, что такое «прорыв к Бытию вообще». Тут и без «вообще», вообще-то, не все очень ясно, ибо где надо находиться, чтобы начать процесс прорывания, и как знать, что Бытие (с большой буквы) именно вот за этим забором, а не за тем? Да, к тому же, а что, если после «прорыва» обнаружится, что забором ошибся? Думал, там «Бытие», а там обыкновенная злая собака (думали как лучше, а получилось как всегда…)? А уж, тем более, ничего не ясно, когда речь идет о Бытии «вообще»… Забор вообще, например, это не забор, это понятие. Чем «бытие вообще» отличается от «бытия в частности»?.. И что: прорывание к Бытию – это философия диалога или его филология?..

Следующая статья сборника принадлежит перу Валерия Тюпы (Москва). Статья называется «От поэтики повествования к философии событийности (Вектор нарратологии)».

Читать статью было необыкновенно интересно, ибо впервые слово «нарратив» я услышал в самом начале восьмидесятых, когда стал аспирантом Калифорнийского университета Лос Анжелеса. Отношение к этому термину у меня было такое же, как и к «диалогизму»: еще одно новое тавтологическое понятие для приискания профессорам работы… Благодаря симпозиону, устроенному в «Миргороде», мне удалось пережить очень приятные минуты (или часы?) в горячих мысленных спорах (простите: диалогах) с автором статьи.

Первый абзац начинается с того, что перечисляется множество знаменитых имен, замешанных в развитие «нарратологии», в эту, как выразился автор, «отрасль литературоведения». Кончается абзац следующими словами:

«Однако эпистемологический статус этой научной дисциплины на сегодняшний день нельзя признать вполне определившимся» (30).

Очень модными стали слова: герменевтический, онтологический, эпистемологический… Раньше были другие термины: диалектический, идеалистический, материалистический… Заменим «эпистемологический статус» на онтологический дискурс. Что изменилось? А ничего. Статус каким был, таким и остался – неопределившимся…

На одной странице сказано, что «Натан Тамарченко радикально ограничивает сферу нарратологии: “…в первом случае мы будем говорить о понятиях сюжетологии, а втором – о понятиях нарратологии”» (30).

На следующей странице сказано:

«Более того, на взгляд Шмида, “…нарративными являются не только роман, повесть и рассказ, но также и пьеса, кинофильм, пантомима, картина, скульптура и т.д., поскольку изображаемое в них обладает временной структурой и содержит некое изменение ситуации”» (31).

Ну что ж, к взгляду Тамарченко и Шмида мы можем прибавить уже наш собственный взгляд (помятуя о диалогическом триединстве):

«…а сюжетологическими тоже являются не только роман, повесть и рассказ, но также и пьеса, кинофильм, пантомима, картина, скульптура и т.д., поскольку изображаемое в них обладает временной структурой и содержит некое изменение ситуации»

Ах, читатель, а не кажется ли вам, что вот это «и т.д», что посередке фразы, буквально завораживает своей разворачивающейся в бесконечность перспективой?.. Две бесконечности сливаются в одну, сюжетология переходит в нарратологию и наоборот, и вряд ли мы когда-нибудь дождемся «определившегося статуса» нарратологии…

В.Тюпа:
«Нарратология во втором (широком) значении представляет собой постструктуралистскую интенцию выхода за рамки внутритекстовой структурности – в направлении коммуникатологической проблематики интерсубъективности» (31).

Честно говоря, мы думали, что ничего шире первого значения уж просто и быть не может. Впрочем, на то и черная дыра, чтобы не только временных, но и пространственных лимитов любовь к мудрости не ведала. Только мы приготовились остановиться, то есть как бы выпасть из того философствования, в котором так легко поедается Вселенная, как натолкнулись вот на какую фразу: «Здесь наррация рассматривается, прежде всего, как модус человеческого общения, что неизбежно затрагивает и философскую проблематику» (31).

Честно говоря, мы с самого начала рассматривали «наррацию» как модус человеческого общения. Иначе мы бы говорили не о «философии событийности», а о зоологии таковой… Но это придирка. Интересно другое: в чем заключается именно философичность событийности…

«Вслед за Кэте Фридеманн можно сказать, что понятие нарративности восходит к “…принятому кантовской философией гносеологическому предположению, что мы постигаем мир не таким, каким он существует сам по себе, а таким, каким он прошел через посредство некоего созерцающего ума”» (32).

Получается, что если бы не Кэте Фридеманн, никто бы и не знал о каком-то там Канте, а ведь он тоже, между прочим, был философом, тоже, знаете ли, «созерцающим умом» был, может, даже, и не хуже самой Кэте Фридеман. А, может, Валерий Тюпа сознательно слегка как бы затуманил образ Канта? Может, к моменту написания статьи, он уже знал (коварный филолог!), что Кант очень переживал одно крайне неприятное для себя обстоятельство. Было довольно много его коллег, которые указывали на то, что идея вещи в себе восходит к почтенному епископу Беркли. Поскольку мир нам дан в ощущениях, постольку наши ощущения есть первое, с чем мы имеем дело… Между нами и миром простирается мир наших ощущений. Но что это меняет в случае с «нарратологией»? Причем тут тени Канта и Беркли? А при том, что таким почтенным образом понятие «нарратив» обретает некий якобы (проще говоря «псевдо») научный статус. Ну как же: мир, взятый сам по себе, молчит как рыба, ничего не поймешь, а как нам сначала робко прошептали Беркли и Кант, а потом громко сказала Кэте Фридеман, что есть некий «созерцающий ум», который все это интерпретирует, то вот тут уж появились на свет и мы, нарратологи, те, которые теперь вам разъясняют, что без этого ума и вы сами были бы рыбами… И еще много чего разъясним, только дайте нам еще немного доопределиться… И только мы открыли рот, чтобы сказать: «Да помилуйте!.. Да ведь…», как слышим следующее:

«Исходная проблема нарратологии может быть сформулирована словами философа Артур С.Данто:
“Всякий рассказ – это структура, навязанная событиям, группирующая их друг с другом и исключающая некоторые из них как недостаточно существенные”» (32).

В данном случае понятие «структура» как раз и воплощает (замещает) собой упомянутый великой Кэте Фридеманн «некий созерцающий ум». Таким образом, «научная отрасль», называющая себя «нарратологией», разместилась не где-нибудь, а прямо у нас в мозжечке, встала на пропускном пункте решительно ко всему… И напрасно мы будем возмущаться, стараясь доказать, что «всяких рассказов» в искусстве не бывает, особенно таких, которые «навязывают себя событиям». Рассказ это и есть событие, в которое воплотились переживания «созерцающего ума»… Напрасно будем шуметь и возмущаться; охранник, сидящий в мозжечке, нам скажет: Не кричите, товарищи! «Между событием и сознанием всегда имеется некоторого рода призма вербализации, преломляющая коммуникативная среда изложения» (32). Это значит, что всякий диалог есть пустая трата времени, каждый говорит на своем языке. И напрасно наш Михаил Гиршман в своей программной статье взывал к теням Бубера, Розенштока-Хюсси, Бахтина… Фуй, как нехорошо получилось! Грубый охранник не то что Розенштока с Хюсси, но даже и Гиршмана-то не заметил; поправил фуражку с кокардой и углубился в следующую статью «Миргорода», которую написал Митиё Араи (Япония) и назвал ее так: «Отсутствие повествователя в нарративе. К уточнению понятия несобственно прямой речи».

«Чем является повествователь в нарративе? Есть ли у него голос? И существует ли вообще он в виде самостоятельной инстанции?» (41).

Если эту фразу перевести с японского на русский, то звучать она будет так: «Чем является повествователь в повествовании? Есть ли у него голос?» Что же касается оборота: «И существует ли вообще он в виде самостоятельной инстанции?», то у специалистов по переводу (особенно у филологов) это называется — «непереводимая игра слов»…

«Свободный косвенный дискурс… обогащает перспективу повествователя перспективой персонажей… Эти части свободного косвенного дискурса часто передают иронию или симапатию, (или обе), значит, они несут тон и персонажа, и повествователя» (42).

Эту цитату автор статьи привел из Роя Паскаля, но тут даже наш охранник не выдержал и почувствовал как у него от скуки и недоумения мозжечок зачесался. Уж на что привык к тавтологиям и всяким псевдонаучностям, а даже и он возмутился. Зевнул и захлопнул книгу. «Пошумлю-ка опять на диалогистов», подумал охранник, но увидел, что и Бубер, и Бахтин, и Гиршман, и Розеншток, и все-все разбежались… Опять открывает «Миргород». Ладно, посмотрю, чем эта статья кончается:

«То, что существуют произведения с незаметным повествователем, в которых мир текста описывается как будто через восприятие персонажей, это несомненный факт» (45).

«Нет, не могу!», воскликнул охранник и, перевернув страницу, прочел:
Клара Штайн (Ставрополь): «Метапоэтика – «размытая парадигма».«Метапоэтика, — читает наш охранник (но уже от усталости немного по слогам), — как особая область знания берет начало по-видимому, с древнейших времен – по сути, с того времени, когда было написано первое произведение, а, может быть, и сказано первое слово» (47). «Интересно, а что древнее – метапоэтика или нарратология?», — подумал наш охранник. – «Но какое острое зрение, надо же! Проникать своим научным взором такие невероятные толщи времени, особенно период между самым первым произнесенным словом и самым первым написанным произведением. А ведь и впрямь интересно, долго это было или коротко? И, вообще, когда началось? Тут уж не то что Кант, но даже Беркли только вчера родился. Эвон оно как! Ну-ка, а что там дальше-то?»

 

«В любом художественном тексте заложены данные об отношении художника к своему детищу, к тому материалу, который является основой вербального искусства – к языку» (47).

И опять в мозжечке заломило… Ну что за фразы?..

«Таким образом, и в произведении, и в слове как его первоэлементе заложены, как в генетическом коде человека, потенции к познанию бытия и самого процесса творчества» (48).

Тут уже мы не можем выдержать. Оставим охранника прямо в его будке, воздвигнутой в центре мозжечка, и перевернем страницу «Миргорода» уже сами.

Владимир Федоров (Донецк): «Поэтический конфликт».

Здесь происходит возвращение к М.Гиршману, вместе с другими диалогистами убежавшему от грубого охранника. Возвращение своеобразное. Федоров развивает тему диалога, но в направлении для Гиршмана нежелательном, а, лучше сказать, слишком неожиданном. Говоря «филология диалога», Гиршман отнюдь не имел в виду «натурфилологию» диалога, но и упрекать Федорова не может ни в чем, ибо что такое «филология диалога», Гиршман нам так и не объяснил. То есть, объяснил, но как прорыв к Бытию… Федоров же именно к Бытию и прорвался (причем так основательно, что, уж точно, первее Гиршмана)…

На первый взгляд (если таковой возможен, ибо «стилепись» Федорова так тяжеловесна (птолемееобразна), что с первого взгляда в ней вообще ничего не разберешь), может показаться, что федоровский текст не является научным. Если лингво-онто-мета-поэтические тексты, усыпившие нашего охранника, все-таки можно назвать «филологическими», то текст Федорова кажется теологическим. Но это именно на первый взгляд.

Федоров является непосредственным (!) учеником Михаила Бахтина, и пафос его учения полностью предопределен этим обстоятельством. Если ненаучен Федоров, то ненаучен и Бахтин. А Федоров буквально не выходит из концепции своего учителя о свободе героя по отношению к автору. Разве что терминология другая, чему есть особые причины. Там, где у Бахтина самосознание поглощает мир, «элементами» которого являются и автор, и герои, и «вся окружающая действительность», там у Федорова действует «Слово». Федоров и не скрывает, что это почти то самое Слово, о котором говорит евангелист Иоанн, хотя и не совсем «то». Федорову не до деталей, а мы в таком потрясении от этого откровения, что уж и не знаем, как на это научное положение реагировать. Но ведь и «самосознание» Бахтина, поглощающее весь мир, включая и автора, такая же чисто мифическая величина, как и «Слово» Федорова. Федоров постарался быть последовательнее Бахтина. Тот должен был предвидеть, что его «самовитое» самосознание, поглотив все что ни на есть вокруг, должно было бы претерпеть какую-то мутацию. Пришлось этому самосознанию идти на компромисс: оно вынуждено было признать другие самосознания, что, с одной стороны, сводило на нет всю теорию, зато, с другой стороны, как бы спасало ситуацию от окончательного крушения. Чувствуя, что попал в «магнитную ловушку», Бахтин как-то незаметно для себя самого вернулся к мысли, что, все-таки, не «самосознание» и не сами романы, а именно Федор Михайлович Достоевский является автором своих (как это ни странно звучит в свете изначально предложенной теории) романов (а если вы нам не верите, то вернитесь к «Проблемам поэтики..» и где-то после 60-й страницы увидите: Достоевский сказал, Достоевский написал, Достоевский хотел, ну и т.д.). А Федоров, вослед апостолу Павлу, понимая, что «если воскресения не было, то и ничего не было», решил непоследовательность учителя исправить. Он вывел бахтинское «самосознание» из системы искусства. Если Юлия Кристева права, и для бахтинских «Проблем…» характерно христианство «под сурдинку», то Федоров как бы освободил бахтинского Христа, чем и превратил «маленький коперниковский переворот» уже в настоящий коперниковский переворот, поставив в центре мира фигуру Бога, но не Старозаветного, а Новозаветного…

Одним словом, Федоров, в каком-то смысле, даже научнее Бахтина: прежде чем вынимать из автора его самосознание, Федоров дематериализовал автора, растворив его наравне с героями во вселенско-божественном сознании, в мировом разуме. А чтобы тень Учителя не очень гневалась на своего любимого ученика, то пришлось новонайденного Бога довольно серьезно уплотнить, чему соответствует термин «превращение»… Короче, получается, что материальный космос – это перевоплощенное Слово, а теперь космосу надо опять «разуплотниться»… В любом случает получается, что бахтинское «самосознание» ни на йоту не утратило своего влияния: воплотившись в высшем человеческом разуме и пережив неприятную пертурбацию с превращением, оно имеет все основания надеяться на то, что снова станет Словом. Проблема же заключается в следующем: все наши образы и представления, вся наша культурно-художественная реальность и составляют собой субстанциальную плоть Высшего Разума… Субстанциально литературный герой равен автору, ибо оба сотканы из духовной материи… Тут-то проблемы нет. Пока человек делится на свою духовную и свою животную половину, борьба между Моцартом и Сальери, Скупым Рыцарем и его мотом сыном или борьба между самим Пушкиным и Сальери, самим Достоевским и бесами может длиться сколько угодно и с переменным успехом. Проблема возникнет в момент развоплощения, когда духовное перестанет соседствовать с грубой («животной») материей, перестанет от таковой зависеть… Как ни настаивает Федоров-Коперник на том, что субстанциальный дух (или духовная субстанция) Слова есть любовь, но очевидно же, что и Сальери, и Яго, и Шейлоки, и Скупые Рыцари, и даже кое-кто из нас, как до своего превращения (возврата в Слово) являются темными элементами духовной материи (темными духами?), так и после превращения такими же темными духами и останутся… Из Ноева ковчега нынешней духовности все эти «бесы», перебравшись на просторы чисто-божественного Слова, небесный пейзаж непременно испортят… У Федорова в статье сказано, что Христос возлюбил антихриста, а люди следовать Христу не хотят. Честно вам скажу, читатель, не знаю как вы, но и я не хочу. И не из лени, поверьте, а как-то боязно… Христос воскрес и улетел на небо, у него там Отец. А у меня кто? Что я буду делать, если встречусь на небе с каким-нибудь террористом?.. Он-то, по Копернику, — возлюбленный Христа, а я?.. Тут вы меня и спросите: а как это тебе удалось на небо попасть? Какая протекция, что ли? Да нет, просто размечтался не в меру. Лучше вернемся к Федорову.

Одним словом, тут та же самая дилемма, которая встала и перед Бахтиным, но углубляться в которую тот не стал, совершенно не заметив принципиального аморализма своей теории. Растворив флоберовское «Эмма это я» в ткани литературного произведения, Бахтин расслышал только первую часть сказанного Эммой на фразу писателя: «Ну, нет уж, Густав, извини – Эмма это не ты, а я… Еще чего не хватало…» Слух Федорова оказался тоньше, он услышал вторую часть Эмминного «нарратива», нет, лучше сказать — «дискурса»: «И вообще-то, скажу тебе, что ты уж больно громко разбурчался в моем желудке, бывший Густав…»

Наивный Флобер! Человек девятнадцатого века не предвидел, что отождествив себя с героем, он предоставил тому возможность отождествить себя с с собой, с Густавом Флобером. Сразу видно, что Гегеля не читал. А Федоров читал, прекрасно усвоив истину, что раб со временем меняется местом с господином. Стараясь предотвратить «превращение», да, к тому же, и стараясь помочь Учителю (не Гегелю, Бахтину), оказавшемуся в трудном положении, Федоров вывел литературных героев из сферы искусства в сферу собственно бытия (онтологизировал их), субстанциально породнил с «собственно человеком» (то есть с человеком-духовным, с человеко-духом); а когда «собственно» бытие, по своем возвращении в Слово, в Дух, станет тем более «собственным» (духовным), чем менее материальным, то автор теории самым серьезным образом всех художников предупреждает: «Берегитесь, Пушкины-поэты! Опасно ваше ремесло: неужели вы не видите, как агрессивны ваши отрицательные герои? Так и норовят вас съесть, этакие Шариковы… Глядите же: и сами греховностью отравитесь, и Слово, в которое развоплотитесь, отравите» Тут бы нам и напомнить новому Копернику о его теории, что Христос возлюбил антихриста, но напоминать мы не стали, ибо Федоров совершенно последователен. Вот он-то и раскрыл нам понятие, употребленное М.Гиршманом в программной статье – «филология диалога». Бытие, сведенное к филологии, к словесности, есть эсхатологическое бытие. Превратив себя в тотальный дух («диалог»), Слово растворяет в себе то самое Бытие (гиршмановское, то есть – с Большой Буквы), которое, на самом-то деле, больше духа и тем самым обеспечивает ему существование… Возлюбив антихриста, Христос исчезает, аннигилируется… Собственно, поедание героями автора есть та же самая аннигиляция, эффект черной дыры, в которой исчез Христос, вынужденный плотными физическими законами возлюбить дьявола. Человек, судя по всему, оказался более крепким орешком, аннигилироваться не спешит. Как тут не вспомнить теорию Гиршмана о целостности? Целостность в данном случае – это «Христос» Федорова, который возлюбил антихриста, или скажем так: диалог (= филология, «Слово»), который, со словами на устах: «Эмма это я», проглотил миры… Трагедия Федорова в том, что он филолог… Кто читал Хайдеггера, знает, каким убогим было его эстетическое мышление (полу-роман с нацистами – одно из проявлений этой убогости); эстетический вкус такой бедный, что все остальное впечатляет уже с трудом. Федорова подвел его хороший вкус; но он, при этом, все равно не филолог, он чистый философ, метафизик. Это Иван Сусанин, который вывел не в меру обнахалившихся героев Бахтина из романов Достоевского сначала в литературу вообще, а потом аж в Бытие с большой буквы, где и встретил Гиршмана. Ему надо было не выводить их из леса филологии, а там и оставить, самому же заняться реальными людьми, то есть реальным бытием (с маленькой буквы, чего уж там). Но совершенно очевидно, что Федоров – это очень крупный ум, о котором, кстати, у нас еще будет случай поговорить отдельно.

Одним словом, если у Федорова автора норовят съесть его собственные герои, превращая тем самым федоровскую филологию диалога в эсхатологическую филологию, то в современном европейском литературоведении автора поедает создавамый им текст. Та же самая эсхатология, только пострашнее; прямо как в американских фильмах ужасов: какая-то материя, типа плесени или еще какой-нибудь дряни, начинает потихоньку всех и всё сжирать. Про один из таких фильмов в рекламе было сказано: этот фильм такой страшный, что уже стал классикой… Прямо перед нами лежит сборник «Миргород», главная тема которого: как хорошо, что нашелся человек по имени Антуан Компаньон, который смело выступил в защиту съеденного Автора, не убоявшись обвинений в ретроградстве и консерватизме… Ну прямо как в фильмах ужасов: обязательно должны быть спасители человечества от клейкой и липучей массы, все в себе потопляющей [Примечание: Поэтому так и хочется сказать: Антуан де Компаньон, а еще лучше – Антуан де Артаньян.] .

И хотя статья Олег Марченко (Москва) «Владимир Эрн о методе философского исследования» не про Антуана Компаньона, а (как вы уже поняли) про Владимира Эрна, написана она про то же самое, о чем мы только что говорили.

Остановимся на этой статье поподробнее.

«Эрн стремится показать, что декларируемая “научность” и “объективность” исторических исследований вырастает на некоторых существенных методологических допущениях, которые имеют нерефлектируемый и догматический характер (81).

Это касается не только исторических исследований, но и любых других, литературоведческих тоже… Мы, ученые, исследователи (еще раз повторю, не только историки, но и кто угодно другой), даже и не замечаем, что очень часто все наши рассуждения уже сформулированы предыдущими учеными и исследователями; мы не замечаем, что в своем постижении «нового» движемся внутри не авторского, скажем, мира, а внутри мира научной рефлексии, мира хорошо отрефлектированного (вот как Федоров движется внутри Бахтина). Мы, например, берем понятие «акмеист», «символист», «футурист», или «диалог», «полифония», «структурная поэтика» и т.д., и даже не чувствуем, что это невидимая, но очень крепкая геометрическая форма (куб, цилиндр, октаэдр…), внутри которой, как в спирту (а лучше сказать, как муха в янтаре), застыла фигура исследуемого нами автора. Играем в кубики и октаэдры, складывая все новые и новые конструкции, даже не замечая того, что изучаемые нами авторы, надежно защищенные хрустальной массой научной геометрии, сохраняют абсолютную неподвижность…

Единственное средство разбить эти кубики – поместить «искомого» автора в такую стилевую (стилистическую, языковую) среду, которая сыграет для него роль живой воды. Оказавшись в родственной себе стихии живого языка, по-своему беспощадного к автору, потому что иногда и насмешливого, не очень-то автора щадящего, но при этом полного к нему внимания, исключительно реактивного, автору современного, его, уже этой современностью воскресающего, то, конечно же, «искомый» автор немедленно «задышит», задвигается, а вместе с ним и читатель. Собственно, статья Олега Марченко – первая работа сборника, которая отвечает на вопрос, мелькающий то тут, то там: а в чем, собственно, дело? Почему народ охладел к литературоведению? Да потому, что в музее хорошо, а дома лучше. Надоело читателю ходить мимо мумий и слушать экскурсоводов…

Уже сколько лет прошло с момента, как физики догадались: одно дело, когда наблюдатель стоит и никуда не движется, и совсем другое дело, когда наблюдатель движется за предметом (скажем, за лучом света), когда он участвует в жизни предмета… Как говорил Бердяев, одно дело любоваться развалинами, другое дело понимать, что они не всегда были такими, довольно долгое время они существовали в качестве прекрасных зданий, и люди, которые в этих постройках жили или пользовались ими для каких-либо целей, воспринимали их совершенно иначе… Казалось бы, здесь мы отклонились от статьи Марченко, но на самом деле мы приблизились к самой ее сути, весьма для нас драгоценной. Марченко пишет:

«Именно свет субъективности, а более точным было бы сказать по-эрновски: субъектности – и сообщает содержание фактам» (82).

Субъектность лучше субъективности, потому что речь идет не о «личной» точке зрения, а личностной. Тут важно не то, что точка зрения моя, а то, что через раскрытие ее раскрывается и моя личность как объективно интересный и важный культурный феномен (культурный факт)…

Недаром Эрн говорит о конгениальности исследователя личностям тех, кого он исследует… Легко быть ремесленником, поверяющим алгеброй (структурализмом, концептуализмом, соцреализмом…) гармонию; трудно быть Моцартом, не алгеброй, а собой выражающим гармонию… Научное откровение сродни откровению художественному…

«Вопрос, обращенный не только к “объекту”, но захватывающий прежде всего само существо субъекта», то есть живой, человеческий вопрос – только он обращен к сути дела и прокладывает в исследовании новые пути» (89).

На фоне современных научных изощренностей все это звучит до невозможности просто, чуть ли даже не примитивно… Но зато теперь-то мы понимаем, почему Сальери отравился Моцартом: он никак не мог поверить его своей алгеброй… Когда поверял собой, то всякий раз дрожал от потрясения: как столь гениальная тонкость может сочетаться с такой… простоватостью, что ли, наивностью… А где же алгебра, где концептуализм, структурализм и, вообще, ну… как его… ах, да, постмодернизм!… Ничего этого нет! То хохочет около какого-то старикашки со скрипкой, то видит сон, тривиальнее которого и представить себе ничего нельзя… Какой же это интеллигент? Мастер нашего ремесленного цеха музыкантов… Какой же это математик? Небось, не только алгебры, но и арифметики-то не знает… А Моцарт и впрямь не знал… Он и был той самой алгеброй, он и был той самой искомой математикой… Он не был с ними (с алгеброй и арифметикой) даже на ты, он был с ними «на я»… Одним словом, Сальери, глядя на Моцарта, своим глазам не верил… Моцарта убило искусство концепции, а не Сальери… Моцарт оказался слишком сложной концепцией для концептуалиста… Бросив яд в бокал Моцарта, Сальери поступил как Александр Македонский: он разрубил гордиев узел, бросил нерaзрешимую задачу в урну…

Но мы как-то отвлеклись от «Миргорода». А что интересно, так это вот что: после статьи Олега Марченко следует статья под названием «Смерть автора как проблема». Статья блестяще написана Денисом Иоффе (Амстердам), и написана как раз про Сальери, про его ситуацию с Моцартом. Дело в том, что, с нашей точки зрения, Пушкину не удалось убедить читателя в том, будто Сальери и впрямь убил Моцарта. Сделана трагедия очень красиво, блестяще, но всыпать яд в бокал своего друга лишь на том основании, что он гениальный композитор, это не тема трагедии, ибо тут речь идет о явном психическом расстройстве. Тут не трагедия, тут мелодрама. (Нам скажут: а что это вы, приятель, в предыдущем абзаце перья так распустили, растеоретизировались, расконцептуализировались ли, понимаете, не в меру, а теперь говорите, что «Пушкину не удалось». Не много ли на себя берете? Ответим на это так: «Да, знаете, такие вот трагедии похожи на знаменитые уравнения, которые каждый физик хочет решить. Вот и мы потягались малость в умственных способностях с коллегами-концептуалистами, но чувствуем, что настал момент отступить»). В убийстве, совершенном Сальери, нет той искупающей вину истины, которая делает трагедию именно трагедией…

Трагедия Пушкина о трагедии искусства, о трагедии самой гениальности, которая никого ничему не научает… Пушкин тут говорит о себе. Можно убить художника, нельзя убить гениальность как таковую. Но трагедия гениальности в том, что ее вовсе не обязательно убивать, чтобы ее как бы и вовсе не было… Она убита самой своей природой, самой своей необыкновенностью, оригинальностью, своей божественностью… Дело не в том, что Сальери убил Моцарта, дело не в том, что Дантес пристрелил Пушкина на глазах у его друзей, на глазах у всей просвещенной, так сказать, публики; дело совсем в другом: гениальность никому не нужна… Моцарт написал реквием по своей собственной смерти, рука об руку с которой он постоянно жил… Гений как никто другой знает, что его нет, что жизни нет. И все его гениальное творчество, это бесконечный реквием по духу, по гению, единственно возможное спасение от пошлой обманщицы – судьбы…

Гений всегда насмехается над нами, смотрит на нас с высоты своего небытия и… не плачет. Он пишет стихи, пишет музыку, пишет картины и знает, что это-то и есть его слезы, то есть единственное, что делает его хоть в какой-то степени да видимым (хотя бы самому себе)… А всякие там Сальери – это ничто, это мухи, это пустяк, это та самая жизнь, которая – сплошная ложь, сплошная пошлость, от которой ничего, кроме всей этой дряни (яд, брошенный в стакан, донос в КГБ) и нечего ожидать…

В своей блестящей статье – темпераментной, выверенной стилистически, логически безупречной, Денис Иоффе жарко сражается с мельницами, с целой армией Сальери, которые отнюдь не перстнями, а баржами забрасывают свой яд не в бокал, а в море жизни, мечтая отравить эти морские воды настолько, чтобы там не то что китов или дельфинов, но и последней рыбешки не осталось… Посредственность знает свое дело: хоронить, хоронить и хоронить все, что не успело погибнуть под ее пестицидами…

Денис Иоффе:
«Барт пишет вполне четко, чтобы не сказать “манифестационно”:
“Письмо – та область неопределенности, неоднородности и уклончивости, где теряются следы нашей субъективности, черно-белый лабиринт, где исчезает всякая самотождественность, и в первую очередь телесная тождественность пишущего”» (105).

Эта «телесная тождественность» выдает маленькую тайну Барта – перед нами реинкарнированный друг Моцарта.

«Мы готовы настаивать: для Барта “читатель” — есть “ничто” (ровно такое же, как, собственно, и “автор”). В то время как “чем-то” является для него лишь само “письмо” — божественное и ничем не ограниченное скрипторство; как и его младший коллега Деррида, в целом почти полностью агностический и неверующий Барт, кажется, готов без устали воскуривать жертвенник лишь для одного бога – Тота» (106)

Ну вот, а говорят, что нет никаких прошлых жизней. Сальери опустошил свой перстень, а тут опустошается баржа. Вот и вся разница. Зачем нам сосредотачиваться на каком-то полоумном нелепом Моцарте, когда музыкальный текст растет, как тесто в кадке? Одним дурачком больше, другим меньше, текстовая же вязь культуры плетется неостановимо круглые сутки, плетет себя сама… Призрак коммунизма уже давно материализовался в коммунальное искусство, создаваемое всеми и для всех… Моцарты с их авторским авторитетом – это такой феодализм, что вот еще несколько барж с пестицидами и дело в шляпе…

Блистательно написана статья Михаила Маяцкого (Лозанна) «Усталый спутник». Написана блистательно, но в защиту Сальери. Защита немножечко сомнительна. Суть этой работы сводится к тому, что модный ныне в России Антуан Компаньон напрасно упрекает французскую философско-филологическую мысль в таких крайностях, как отмена авторского замысла. В наличии такового никто не сомневается, просто речь идет о качестве самого наличия: до какой степени авторский замысел ясен самому автору. Некоторая сомнительность этой защиты заключается в уликах, подброшенных нам стилистически не столь изысканным и блестящим Иоффе, зато горячим противником «убийц». Если бы не эти его убийственные цитаты, с защитой Маяцкого можно было бы согласиться. Но Маяцкий, как мы уже сказали, спорит не с нашим Иоффе, а с «заграничным» Компаньоном. С точки зрения Маяцкого, результатом такого упрощения является либо незнакомство, либо равнодушие Компаньона к философии Канта, к его вещи в себе… Надо, мол, и в рассуждениях другого уметь разглядеть скрытую в них тайну (некую потенциально явную неочевидность). Очень любопытна именно в этом отношении ссылка Маяцкого на суждения Компаньона о статье Р.Якобсона «О художественном реализме», написанной в 1921 году. Если Компаньон считает, что, по Якобсону, для реализма характерна неподвижная формальная характеристика, то Маяцкий утверждает прямо противоположное: нет, Якобсон утверждает, что многозначность и историческая подвижность вполне характерны для реализма. Это, своего рода, «компромат» на французского коллегу: вот, мол, видите: глядя на белое, он однажды уже сказал «черное», так что стоит ли удивляться тому, что, глядя на всемирно известных Моцартов, Антуан Компаньон говорит, что это самые обыкновенные Сальери…

Мы поступим вполне в духе сборника, если не будем спорить ни с одним автором, ни с другим, стараясь сохранить хорошие диалогические отношения с каждым из них. По духу своему нам ближе статья Иоффе, но по стилю статья Маяцкого. Что там ни говорить, но в литературоведческой работе стиль – очень важный аргумент…

Денису Иоффе вторит Игорь Смирнов (Konstanz) в своей статье «Возможно ли онтолитературоведение?» Некоторая тяжеловесность стиля ничуть не подавила нас, ибо Компаньон в ней пересказан и откомментирован на очень высоком уровне.

Тяжеловесность стиля не подавила, но и не очень обрадовала, ибо в этой самой тяжеловесности мы невольно углядели чрезмерную сосредоточенность на проблеме. Ну прямо монолог того самого друга: «Мне не смешно, когда маляр негодный Мне пачкает Мадонну Рафаэля». А маляр-то – нищий старикашка, усердно зарабатывающий на хлеб… И где пачкает-то? Чай, не в Эрмитаже (где замучили реставрационными экспериментами не один шедевр). Конечно, Франция, не узкий проулочек, ведущий в кабачок, но… Уж сколько раз и Пушкина сбрасывали с корабля современности, и кого только не сбрасывали, а корабль все идет, не обращая внимания на баржи с пестицидами…

«Компаньон спасает автора от тех (Ролан Барт, Мишель Фуко и др.), кто провозгласил его смерть» (120).

Можно подумать, читая эту прокламацию, что если бы не Компаньон, так портреты Барта и Фуко до сих пор висели бы во всех партийных кабинетах Европы, а на Литераторских мостках или Ваганьковом кладбище вместо фамилий писателей были бы грубыми красками намалеванные номера.

«Выкликая автора из небытия, в которое тот был временно погружен, Компаньон втайне определяет, что есть литература» (120).

И хочется Компаньону еще громче воскликнуть про литературу «Жив, жив курилка», да, по привычке к подпольной жизни, все еще боится. Нам же на это хочется заметить: пожили бы вы, господа, в Америке, на фоне разыгравшегося тут структурализма, на фоне бесчисленных его глупостей и откровенной чепухи, все эти подростковые фантазии послевоенных европейских мальчиков и девочек – зазвучали бы для вас если и не Реквиемом Моцарта, то уж точно Маршем энтузиастов Дунаевского. Между прочим, если уж кто и пытался убить автора, то задолго до «французских булгар» (выражение я нашел в «Миргороде») это пытался сделать не кто-нибудь, а Михаил Михайлович Бахтин, перед идолом которого и ныне возжигаются костры и вершатся буйные пляски всех наших Моцартов и Сальери…

Что же касается тяжеловесности стиля Игоря Смирнова, то она не в приведенных фразах, а вот, скажем, в такой:

«Поскольку она (литература в толковании Компаньона – В.Д.) являет собой самовоспроизведение составляющих ее текстов, постольку она открывает теории возможность существования не во всегдашней имплозивности (на которой настаивал де Ман), а в согласии с концептуализуемым материалом» (120).

Одним словом, за литературоведение можно не беспокоиться. Кто-то убивает автора, кто-то экспериментирует со стилем, кто-то молится Компаньону, кто-то о нем вообще ничего не слышал, пока, проездом в Нью Йорк, не остановился на ночь в Миргороде… Мы полагаем, что даже в КГБ теперь гораздо больше демократии, чем раньше: кому-то больше нравится Медведев, кому-то Путин, а кто-то «втайне определяет», что Брежнев, все-таки, был лучше всех…

А море шумит…

Да, чуть не забыл! Очень любопытная деталь: если Маяцкий упрекает Компаньона в том, что тот «не заметил» Канта, то Игорь Смирнов компаньоновского «Демона теории» сравнивает (в пику Маяцкому?) не с кем-нибудь, а с самим сократовским демоном диалектики…

Нет ничего удивительного, что Компаньона защищает и Сергей Зенкин, назвавший свою статью «Неутомимый оппонент» (в пику «Усталому путнику» Иоффе?). Защита проведена блестяще, как-никак, а Сергей Зенкин перевел труд французского ученого на русский язык. Как сказано в одной из статей, перевод выполнен безупречно.

Оксана Кравченко (Донецк) в своей статье «Эстетическая иллюзия и эстетическая реальность», при всем своем уважении к Компаньону, считает, что ничего принципиально нового он не сказал. Надо не демонизировать теорию, с тем, чтобы «накладывать» ее на литературу, а относиться к литературе как к живому, постоянно меняющемуся процессу и, стало быть, стараться углублять теорию, исходя из этого процесса. Она завершила свою статью той мыслью, что «кантовское воображение, а не аристотелевский мимесис представляется… той способностью души, которая ответственна за творческое превышение человеком самого себя» (133). Тут заключался скрытый (то есть довольно явный) намек на то, что Компаньон в своем теоретизировании себя не превзошел.

В своей статье «“Древо литературных знаний”. На полях книги Антуана Компаньона» Леонид Геллер (Лозанна) демонстрирует нам образцы изумительно тонкого анализа научного текста. Согласно Геллеру, Компаньон не очень аккуратен в определениях (что доказывается с подлинным блеском), не предлагает подлинно радикальных решений, но, тем не менее, работа его дает «сильный импульс» к развитию литературоведения. Трудно не привести одно место из этой статьи, которое нас особенно поразило тонкостью и красотой исполнения:

«Одно из основных понятий русского формализма определяется [Компаньоном] так: “Литературный язык является мотивированным (а не произвольным), самоцельным (а не линейным), автореференциальным (а не утилитарным)”… Сжатая, отточенная фраза, по сути, верно переводит мысль формалистов на язык современных терминов. Но вчитаемся: последовательность членов оппозиции перепутана. Самоцельность языка должна, конечно, противостоять утилитарности, а не линейности. Линейность же, качество односторонне направленной речи, противостоит автореференциальности с ее механизмами петляния, возврата на себя. В путанице не повинен ни русский перевод, ни редактор, она идет из французского текста» (151).

Ирина Попова-Бондаренко (Донецк) в своей статье «Кризис или становление?» выражает ту точку зрения, что литературоведение пребывает в стадии становления, так что если в чем-то и наблюдается кризисная напряженность, то в этом нет ничего угрожающе тревожного. Наступило время, когда различные школы должны придти к какому-то синтезу, в котором бы и субъективизм и объективизм нашли бы достойное друг друга место и в котором бы отразился тот факт, что в истории литературы «все уже было». При этом автор демонстрирует не только блестящую эрудицию, но и умение коротко и емко изложить материал.

Если Попова-Бондаренко ушла в глубину времен, то статья Романа Мниха (Siedlce) «Какая теория литературы возможна в XXI веке?» вся устремлена в будущее. По мысли автора, теорию литературы «ожидают в будущем три поворота: к истории, к шлифованию терминологии и к использованию компьютера».

Самое интересное, что и в сугубо «мирной» статье Р.Мниха содержится некий полемический момент. Обращает на себя внимание сноска, в которой приводятся слова Ю.Лотмана: «Увядает Бахтин!» (114). Для сборника характерны частые ссылки на Бахтина, а Оксана Кравченко даже выдвинула лозунг «Назад к Бахтину!» И вот мы читаем заключительную часть сборника «Varia», посвященную памяти Михаила Леоновича Гаспарова. Очень интересны стихи, написанные Гаспаровым, как говорится «для себя». В этих стихах ученый как бы воспроизвел опыты русских поэтов, предложив (своему символическому) читателю некие «концентраты», некие как бы выжимки из их поэтических опытов (читать было интересно, но ни одного поэта из этих выжимок-импровизаций я лично «в лицо» не узнал). Легко и с большим интересом читается статья Леонида Фризмана (Харьков) «Неизвестный Гаспаров». В свете и лозунга Оксаны Кравченко, и фразы Ю. Лотмана, процитированной Р. Мнихом, нам показалось особенно интересным то место, где Гаспаров говорит о М. Бахтине. А чтобы читатель этой рецензии не ограничился бы только ею, чтобы он непременно постарался бы достать замечательный сборник «Миргород», того, что М. Гаспаров сказал о Бахтине, мы пересказывать не будем.

В заключение статьи автору хотелось бы от всей души поздравить редколлегию сборника и авторов с большим успехом. Не только поздравить, но и поблагодарить за то удовольствие, которое доставило ему вчитывание в этот труд. Нам тоже хочется закончить эту статью каким-нибудь лозунгом. Например, таким:

«Долгие лета славному «Миргороду»!»

Виктор ДМИТРИЕВ
СТИЛЛВОТЕР, 2008

Опубликовано:
Дмитриев В. Urbi et orbi // Дикое поле. – Донецк, 2007/2008. — №11. – С.195-214.

Метки: , , , , , , , , , , , , , ,

Один комментарий к материалу “О журнале «Миргород» (2008, №1)”

  1. Олег Марченко пишет:

    Любопытно, очень любопытно. Но почему Олег Марченко превратился в Анатолия Марченко? Статью о Вл.Эрне написал Олег Викторович Марченко, т.е. — я.

Оставьте комментарий


Свежие записи

Свежие комментарии

Облако меток