ДОМАЩЕНКО,
или
ОБРЕТЕНИЕ РЕЧИ

(Вагонные беседы
по дороге туда и обратно).

1. Туда.

Поезд «Донецк – Москва». В купе двое.
Один – глух, другой – нем, оба – слепы.

Глухой:
Знаешь, мне вспоминается, как лет десять тому назад (или сколько – сто? двести?) мы возвращались из Москвы, после конференции, с провинциальной, в общем-то, мыслью, что Москва-де далеко не то, что о ней принято думать, и уж во всяком случае не светоч филологической науки (хотя, понятно, дело не в самой Москве, а в том типе учености, который она олицетворяет и культивирует), и что, стало быть, надо бы как-то самоопределиться – хотя бы по отношению к этой мысли.
Задумано – сделано. Еще в дороге, помнится, к нам присоединился Миша Красиков, а по приезде в Донецк – Панич и Рогожкин. Ни одной объединяющей идеи не нашлось, но это нас не остановило: решили, что соберем семинар и там разберемся. На наш зов приехали из Кемерово тогда еще не седой мсье Тюпа с Есауловым, Баком, Ляховой, из Джамбула – Лена Бегалиева, из Джезгазгана – брюс-ли Зелинский. Приехал даже наблюдатель из Москвы (В.И.Этов) – посмотреть, что будет.
А ничего не было. Ничего такого этакого. Встретились, высказались – и разъехались. Через год, правда, снова встретились – в Кемерово, – но и там было то же: каждый остался при своем. Новое филологическое направление так и не сложилось, а если что-то и проявилось (какая-то филологическая общность), то вскоре она стала распадаться, знаменательно совпав с распадом империи. Такое, видать, было тогда расположение звезд.
Донецкая и сибирская параболы разошлись, сблизившись лишь в двух-трех точках («целостность», «бахтин»…) При этом донецкая инициативная группа расщеплялась в обратной последовательности ее образования, что, наверное, закономерно: сначала отошел Рогожкин, который вскоре и вовсе ушел из филологии, затем – борец за чистоту методологии Панич, потом – культуртрегер Красиков… Наконец неотвратимо наступил момент, когда разошлись и мы с тобой. И вот сейчас, десять лет спустя (или сколько?..), когда мы, кажется, снова вместе и поезд снова несет нас в Москву («В Москву! В Москву!»), мне думается, что самое время эти моменты осмыслить.
Сейчас мне представляется, что наши с тобой расхождения были не принципиальны, что мы просто не потрудились услышать друг друга. Скажем, твое предложение объединиться под знаменем «исторической эстетики». Меня оно не вдохновляло. Само по себе это направление (в котором двинулся В.И.Тюпа) виделось мне перспективным, но не для нас. Исторической эстетикой, считал я, должны заниматься там, где основательно поработали над исторической поэтикой, а в Донецке, где нет ни традиции историко-поэтологических исследований, ни возможностей эту традицию привить, это означало бы заниматься не своим делом. Это, считал я, все равно что изучать литературу Древней Греции, не зная древнегреческого языка. Мне казалось, что нас объединяет (тебя, меня, Красикова) то, что можно определить как «инонаучное мышление». Тогда я называл этот аспект исследований «диалогической поэтикой», в противоположность «теоретической» («метафизической») и «исторической» («диалектической»), и рассматривал его как необходимую составляющую «целостного мировоззрения», которое – вслед за отцом Павлом Флоренским – полагал своей жизненной и творческой задачей.
Словом, мы пошли в разные стороны. Почему же мы встретились? Это прелюбопытнейший вопрос, который мог бы прояснить свойства семантического пространства, в котором мы движемся.
Двигаясь вглубь истории и вглубь эстетики (изучая, между прочим, древнегреческий), ты пришел, собственно, к тем же проблемам, о которых я говорил с самого начала (к «инонаучности» и т.п.). А я, наоборот, сознавая относительность теоретического и гипотетичность исторического знания, двинулся в историю, в эстетику, наконец, в поэтику и, словно в насмешку над собой, занялся жестким структурированием.
Но и это еще не все. Ты выступаешь с докладом «Расщепленная референция» – в котором, как ты сам пояснил, вступаешь «на чужую территорию», т.е., по сути, повторяешь ту же акцию, какую предпринял и я, составляя «системологию целостности». И надо же – на этой же конференции, в этот же день я читаю доклад «Тайна как категория поэтики», где иду твоим маршрутом – принципиально различая «речь» и «неизреченное».
Как ты объяснишь эти зеркальности?
Нельзя дважды сесть в один поезд, это как бы ясно, но проходит время, и что-то происходит, и поезд, в который нельзя сесть дважды, снова везет нас в Москву, и, может быть, вопросы, на которые мы когда-то не сумели ответить, возникнут снова и снова потребуют ответа?

Немой:
Признаться, я не люблю вспоминать конец 80-х – закат «перестройки». Это было довольно угарное и бестолковое время. Быть может, поэтому память о том нашем московском разговоре стерлась в моем сознании, как и все, что связано с той конференцией. Но нашу конференцию «молодых ученых» я очень хорошо помню, и с той оценкой, которую ты ей даешь («ничего не было») я в общем-то не согласен. Она сыграла если не решающую, то довольно важную роль в моем самоопределении. Я ведь через год в Кемерово уже не поехал – и это не случайно. Никакие школы меня уже не интересовали. Я понял (это первое), что ученый должен быть самодостаточным: именно этим и был озабочен все эти годы. И от предстоящей конференции, на которую мы с тобой едем (сразу скажу), я ничего не жду. Я еду на конференцию ради Москвы (теперь я снова помню, что «камни ее священны», а тогда как-то об этом забыл в том угаре) и ради книг, которые есть в Москве.
Но есть второе – оно касается самой сути наших с тобой расхождений, которые, боюсь, сохраняются до сих пор. Речь идет об «исторической эстетике» и о том, что было после. Помнится, ты написал мне, когда я готовил текст «манифеста» (надо же), что «исторической эстетикой» уместнее заниматься «старикам», а у нас есть дела поважнее. Потом на самой конференции В.В.Федоров, очевидно, раздосадованный тем, что впустую потратил время, сказал, что «историческая эстетика» – это то же, что «сапоги всмятку». Я, признаться, и тогда не понял Владимира Викторовича, и сейчас его не совсем понимаю. Я по-прежнему уверен, что «историческая эстетика» – не бессмысленная затея, но в силу определенных причин, главным образом, конечно, внутренних, я к этой идее понемногу охладел.
Что же произошло? Ведь ваши возражения только усиливали мое желание поскорее осуществить задуманное: уже прояснялись не только контуры, но и детали будущей работы. Года за два я бы, наверное, написал докторскую диссертацию. Но вместо этого – чуть ли не твердое решение уйти из филологии (я бы мог это сделать пораньше других) и молчание, затянувшееся лет на семь.
Главная причина тому – подоспевший как раз к этому времени и в это время мною прочитанный «Исток творения». Вся наша филология предстала передо мной в своем подлинном свете, и ради нее не стоило тратить время. Благодаря Хайдеггеру я понял, что эстетика – это только частность жизни и что вопрос о сущности поэзии изначальнее любого эстетического вопроса. Благодаря Хайдеггеру и Гадамеру немного позднее я понял, что историзм, которым занимались «старики», остался в прошлом, однако необходимо не отказываться от него (как это сделал ты), а приближаться, насколько это в наших силах, к «действенно-историческому сознанию», определившему характер и сущность вопрошания и подлинной филологии ХХ века. На осознание двух этих мыслей мне, как я уже сказал, хватило семь лет. На то, чтоб их по-настоящему истолковать, мне не хватит всей оставшейся жизни.
Наши с тобой пути только при первом приближении зеркально отражают друг друга. Я знаю, что подлинность твоего пути в филологии уже нашла достаточно веское жизненное подтверждение. Но не мне судить о его конечных целях: я достаточно долго существовал в филологии уединенно и многое из того, что находилось рядом, не замечал. Но дефицит общения – обоюдный, поэтому я постараюсь тебе объяснить, что то, к чему я пришел, — не то же самое, о чем ты говорил с самого начала (инонаучность для меня – просто неудачное, не имеющее никакого реального смысла слово – об этом я много раз говорил).
Но нужно, наверное, сказать несколько слов и о том, что я имел в виду под «чужой территорией»: речь шла только об этике научных споров. Для того, чтобы действительно опровергать оппонента, нужно пользоваться его языком. Что касается проблем изобразительности, то, смею утверждать, эта территория для меня в большей степени своя, нежели для Ю.М.Лотмана. Кроме того, с этой работой связаны и ностальгические ощущения: она написана в русле той самой «исторической эстетики»; это как бы взгляд в то время, которое было лучше по крайней мере в том отношении, что мы были тогда моложе. Кстати, твое утверждение, что исторической эстетикой должны заниматься люди, занимавшиеся до этого исторической поэтикой, свидетельствует лишь о том, что мы думаем совершенно по-разному об этих вещах до сих пор. Историческая эстетика, как я ее мыслил, должна была опираться на Гегеля и Потебню – историческая поэтика здесь, пожалуй, только помешать может (в отношении «чистоты методологии»), а преимуществ никаких не дает.
Все эти уточнения, которые, может быть, тебе уже наскучили, я делаю только для того, чтобы объяснить, что различение «речи» и «неизреченного» – в большей степени твое, нежели мое, тогда как я в большей степени склонен различать «речь» и «изреченное».
Или ты считаешь это отличие несущественным? А поезд будет другой, и вопросы, пожалуй, возникнут, но только те, которые уже реально присутствуют в нашем сознании, но не нашли еще для себя адекватной артикуляции.

Глухой:
Есть одна примечательная особенность твоей речи: простые и понятные мысли, которые ты высказываешь, вдруг обретают особую весомость и глубину. В этом-то, наверное, все дело: в ситуации, когда «все слова уже сказаны», нам остается только повторить их, но повторять их неповторимо, основываясь на неповторимости своего жизненного и духовного опыта.
Самодостаточность – это, я полагаю, желанная цель всякого, кто пытается что-то сделать в науке или в искусстве. Только не всем она по силам. И тогда начинают собираться в группы, кланы, стаи, направления, школы… Это как бы понятно и очевидно. Но есть в этих делах и другая сторона, менее очевидная и как бы оправдывающая эту суету. Скажем, Достоевский или Эйнштейн – вроде бы самодостаточны, но с какой-то другой точки зрения (назовем ее исторической) их самодостаточность все же относительна: Достоевский таков, каков он есть, потому, что ему предшествуют Пушкин и Гоголь, а также потому, что ему противостоит Толстой; с этой же точки зрения Эйнштейн тоже не одинок: он в одной связке с Пуанкаре, Максвеллом и даже с тем же Достоевским. Но вопрос еще и в другом: все ли, кто работает в искусстве и науке, должны быть самодостаточны? По-видимому, есть люди-звезды, и есть люди-планеты: одни – самодостаточны или стремятся к этому, создают свой мир и покоятся в его центре, другие – обращаются вокруг не ими образованного центра и в этом находят свое предназначение. Кроме того, самодостаточность, если становится самоцелью, опасна для души. Самодостаточность – это «ты – царь: живи один…» Но ведь – «нехорошо человеку быть одному». Уединение – благодатно, собирающе, но оно чревато самоощущением своего духовного превосходства, соблазном мессианства и т.п., т.е. всего того, что подвижники называли «прелестью».
Кстати, не забыл ли ты, как называлось место, где длилось твое уединение? Как ты знаешь, у меня был аналогичный опыт и аналогичные испытания, да и села, в которых мы очутились после окончания филфака, зачем-то находились почти рядом (скажешь, это тоже оптический обман?). А назывались наши села так, словно это был перст указующий: «Прелестное» (твое) и «Кривая Лука» (мое). Не знаю, как у тебя, но в моей филологической жизни именно так все и выходит – все как-то криво да лукаво, кривотолками да излуками.
Тогда, в Кривой Луке, я думал, что ушел из филологии. Но года через три вернулся, когда решил, что филология – это «не совсем наука», что это – «любовь». Отсюда и этот термин – «инонаучное» (знание). Отсюда же и мои «черные» книжки, а также и «синие». И я не удивляюсь, когда мои ученики (Дима Трибушный, Аня Вчерашняя), подавая блестящие надежды, вдруг тоже уходят или испытывают потребность уйти из филологии. Наверное, это необходимо: уйти, чтобы вернуться.
Видишь, я все о сходствах, а ты о расхождениях… Определимся. Меня, знаешь, давно уже не беспокоит, если выясняется, что кто-то думает иначе, чем я, а я, соответственно, иначе, чем кто-то. Таков предмет филологии, говорю я себе, и таковы особенности филологического знания. Но иногда (например, в беседах с тобой) приходится себя перепроверять: ведь разностью исходных позиций легко оправдать обычное недопонимание.
Возьмем твое различение «речи» и «изреченного». Если я правильно тебя понимаю, это различие «Логоса» и «логики» (любой, не только формальной), т.е. полноты смысла, которым одухотворено все сущее, и законами (формами, содержаниями), в которых этот смысл проявляется. «Изреченность» относительна, поскольку смысловая полнота неизреченна, и в этом ее («изреченности») «ложь»; но и «ложь» «изреченного» тоже относительна, поскольку свидетельствует о полноте неизреченного смысла («Сказка – ложь, да в ней намек…»). И вот здесь мне и самому хотелось бы прояснить и уточнить, говорим ли мы об одном и том же различении, формулируя его по-разному (речь/изреченное = неизреченное/речь), или акцентируем разные уровни различений (неизреченное/речь/изреченное)?
В соотношении «историческая эстетика»/«историческая поэтика» тоже надо бы определиться. Я не думаю, что ИЭ (и тем более ИП) должна «опираться» на какую-либо философскую систему – иначе схема станет предопределять конкретику исследований (как это происходит в гегелевской Эстетике). Но если говорить о факторах исторического влияния, то, мне кажется, именно Гегель, а не Веселовский, представил образец историко-поэтического видения. Проблема принципиально осложняется, когда речь заходит об историзме «вечных» («эстетических») категорий – тут уж, действительно, получаются «сапоги всмятку». Другое дело, что такие разнопорядковые словосочетания (типа «целостный анализ», «онтологическая поэтика» и др.) не должны обескураживать и останавливать: они как бы указывают, что разноположенность филологических содержаний учтена.
В общем, я не настаиваю, что зеркальность наших путей не мнимая. Возможно, — если продолжить нашу транспортную метафору, — это сходство двух пассажиров, оказавшихся в одном поезде, даже в одном купе, но у которых билеты до разных мест назначения. Мой билет (фигурально выражаясь) – не до Москвы. Те, кто мне интересен, уехали из Москвы (Аверинцев – в Австрию, Эпштейн – в Штаты…). Но от московской конференции, признаюсь, я чего-то жду. Мне интересна ее подоплека, подоснова. Не знаю, но почему бы не предположить, что В.Е.Хализев, получив мои книжки о «донецкой филологической» и прочитав в одной из них, что почему-то не слышно о «школе Хализева», решил про себя: «Черт возьми, а действительно – почему?!» Мне любопытно поглядеть, как из варева человеческих амбиций, интенций, инъекций и т.п. выкристаллизовывается то, что составит «историю литературоведения ХХ века». Век-то заканчивается, а то, что происходит под занавес, исполнено особого смысла.

Немой:
Обычное недопонимание, конечно, присутствует, но и от разности исходных позиций никуда не деться. И это, конечно, вещи взаимосвязанные…

2. Там.

Московский университет.
Конференция «Литературоведческие школы ХХ века».

Заметки Глухонемого:

21.XII.
Пьем чай. Уже ясно, что вывеска конференции – фикция. Ни о каких «школах ХХ века» речи не будет. Кроме, впрочем, одной – «школы Поспелова».

22.XII.
Пленарные выступления:
— о сути поспеловской школы: «системность», «логика», «движение вперед» (А.Я.Эсалнек);
— о научных уроках Поспелова: «он первый (в 20-е гг.) произнес у нас в стране понятие структура», «предложил метод медленного чтения», «метонимический взгляд (когда по части судят о целом) ему был чужд», «любил системность (Лотмана) и Бахтина (который был вульгарным социологом)»… (П.А.Николаев);
— о новом отношении к Горькому: «эволюцию Горького невозможно понять без мифопоэтической системы» (Л.А.Спиридонова);
— о третьем направлении в русском литературоведении (кроме формального и социологического) – Жирмунский, Скафтымов, Смирнов, Шпет, Аскольдов, Мейер, Бицилли, Вейдле: «уважение к традиции», «искусство в этических и религиозных связях», «внимание к личностному началу в искусстве», «герменевтическая ориентация» (В.Е.Хализев);
— о духовно-исторической школе: «мы – на пороге новых представлений о лирике» (А.А.Смирнов).
На секционных заседаниях – кто о чем:
о несовпадении социологического и эстетического подходов к истории литературы; о судьбе системных идей; о структурной семиотике Лотмана; о теоретико-литературной концепции Поспелова; о театрофобии Аристотеля; о трагическом и трагедийном; о стилевых формациях… Здесь же – о донецкой филологической школе.

23.XII.
…о философии романа (Н.Д.Тамарченко); об интонации (В.И.Тюпа); о японских научных исканиях; о Лихачеве; об архетипах; снова о Поспелове; о символизме; о формализме; о цикле (естественно, М.Н.Дарвин); опять о Поспелове… Здесь же – о древнегреческой трагедии.
Заключительное заседание. Итоговая мысль: пора подводить итоги столетия – писать историю своих школ (П.А.Николаев) – как это уже делают в Донецке (Н.Л.Лейдерман).
Заключительный ужин. Тосты за Учителя.

3. Оттуда.

Поезд «Москва – Донецк». В купе двое.

— Выходит, я ошибся. Не «школа Хализева» это будет называться, а «школа Поспелова».
— Когда меня знакомили с Поспеловым, я зачем-то сказал, чей я ученик. И мгновенно его лицо изменилось: он сразу же утратил интерес к собеседнику.
— Хализев тоже нам едва кивнул.
— Не узнал.

4. Здесь.

Донецкий университет.

Продолжение беседы:

Когда я сейчас заново перечитал твое письмо, воспринял его как-то иначе, не так, как в декабре. Тогда, помню, настроен был на одну ноту, а прозвучала какая-то другая, так что и ответ показался невозможным. А теперь с удовольствием перечел пассаж о Кривой Луке и Прелестном, — я ведь на это и внимания не обращал. А знаешь ли ты, что в Прелестном я оказался не без рокового участия М.М.? Он тогда был на распределении и подсказал, т.е. решающим образом определил мою судьбу. Ну-ка, продолжи теперь свои размышления про «прелесть» — какие подтексты раскрываются, а?
Что касается конкретных вопросов, здесь я буду краток. По этой причине «речи» и «изреченного» совсем касаться не буду, потому что в противном случае это письмо не закончится никогда. Вот ты сказал про «Логос» нечто его определяющее и считаешь, что на это общее определение можно опереться. А для меня есть «логос» Гераклита, «логос» Пиндара, Платона, Евангелия от Иоанна, и в каждом случае необходим отдельный разговор, который всегда начинается с мысли: я про логос ничего не знаю, но сейчас попробую разобраться и что-то понять.
Твое замечание о Гегеле… Я ведь не считаю, что в основе исторической эстетики должна лежать какая-то философская система (какое нам дело до этих систем?), но обязательно какие-то эстетические идеи. Поскольку в работах Гегеля можно найти все, то, очевидно, у него можно найти идеи, актуальные для исторической поэтики (хотя ты пишешь об «историко-поэтическом видении» – я, признаться, не могу взять в толк, чем оно отличается от исторической эстетики, как я ее понимаю), но главное у Гегеля, то, что определило характер всей эстетики словесного творчества XIX века, — его учение о представлении (о «поэтическом представлении»). Историческая поэтика («как это сделано») стала развиваться тогда, когда атрофировалось художественное чувство, когда вкус к поэтическому представлению был утрачен: наш ХХ век, который весь «из бумажки». Сам понимаешь, что Гегель здесь ни при чем.
Когда же речь заходит о «вечных» категориях, о целостном анализе, об онтологической поэтике, я почтительно умолкаю, потому что не знаю, что сказать.
Что же касается нашей поездки, — впечатления теперь уже утратили свою живость, кроме одного. Но мой билет был именно до Москвы, и то, что дала мне Москва, никакие Штаты (тем более Штаты) вкупе с Австрией дать не смогли бы. Я побывал в гостях у Тютчева – в том доме, в котором прошли его юношеские годы, в доме, из которого он ходил в Московский университет и из которого потом уехал в Германию, чтобы через 22 года возвратиться в Россию вполне русским человеком – какой урок для нас! Для нас всех, блуждающих кривыми излуками, соблазняя «прелестью» этих блужданий других.
В доме Тютчева я ощутил его живое присутствие в сегодняшней Москве – это ли не придает нам мужества в ситуации, когда опускаются руки и кажется, что сделать уже ничего нельзя? (19.IV.2000).

Опубликовано:
Кораблев А.А. Донецкая филологическая школа: Традиции и рефлексии. — Донецк, 2000. — С.190?197.

Метки: ,

Оставьте комментарий


Свежие записи

Свежие комментарии

Облако меток